Божий Дом
Шрифт:
Внезапно я понял насколько ему было больно, каким он был беззащитным, хотя бы в ту секунду. Знал ли я почему он? Да. Мое знание как раз и освободило меня. Должен ли я сказать ему? Нет. Слишком жестоко. Как бы поступила Бэрри? Она бы не сказала, она бы спросила. Я спрошу его, дам ему возможность поговорить об этом, дам ему возможность уйти от осуждения, о котором он меня умолял.
— Никогда? — спросил я. — Даже внутри вашей семьи?
— Моей что? Моей семьи? — спросил он испуганно. Он замолчал. Лицо выражало озабоченность. Возможно он задумался о своем сыне.
Я надеялся, что он найдет способ заговорить об этом. Пока я смотрел, он погрустнел. Я уже начал надеяться, что он будет молчать, так как если он раскроется, то поплывет. Шеф в слезах? Это для меня слишком. Я ждал, моя тревога нарастала. Время,
— Нет, — сказал он наконец, глядя в сторону. — Ничего такого. Дома все в порядке. И кроме того моя семья во многих отношениях здесь, в Доме.
Я почувствовал облегчение. Каким-то образом он вернул все на круги своя и мог продолжать оставаться холодным неприступным крутым каким он всегда и был. Мне стало его жаль. Я освободился, а он остался в клетке. Как это часто случалось в моей жизни у колосса оказались глиняные ноги, он был изможденным, скучающим, завистливым и грустным.
Он протянул руку и на прощание сказал:
— Несмотря ни на что, Рой, то, что ты был здесь в этом году не так уж и плохо.
— Мне было тяжело, сэр. Были моменты, когда я доводил вас до безумия, и я прошу за это прощения.
Я не знал, что сказать дальше. Я пожал ему руку и ушел.
И вот я свободен, свободен к зависти тех, кто оставался внутри, я в последний раз вышел из Божьего Дома. Эти люди были такими хрупкими. Бедняга Никсон, больной серьезным флебитом, который мог его убить, а может быть и убил бы, если бы Хупер был его врачом. Я понял, что стою на микрофильме человеческих тканей, покрывающим парковку, который я привык считать Потсом. Я чувствовал лучи солнца на лице и тяжесть в руке, мой черный саквояж. Я больше не нуждался в нем. Чтобы мне с ним сделать? Отдать первому встречному ребенку, чтобы определить его путь к вершине? Нет. Отдать нищему? Нет. Я знал, что мне делать. Словно дискобол, я раскручивался, набирая ускорение, пока, наконец, с криком горечи и счастья, я не запустил его в небо, навстречу горячему летнему бризу и смотрел, как сверкающие инструменты осыпаются на асфальт.
Тем же вечером полицейские загрузили меня, Бэрри и наш багаж в патрульную машину и с воем сирен помчались в аэропорт.
— Вы всерьез решили стать психоаналитиками? — спросила Бэрри.
— Диваны ждут выброса наших бессознательных измышлений, — ответил Гилхейни.
— И как другие редкие представители католиков, вроде монашки-потаскухи, — продолжил Квик. — Мы знамениты. К нашим мозгам будут обращаться за ответами много лет.
Мы прибыли в аэропорт и Гилхейни сказал:
— Краткость не является моим талантом, но все же я постараюсь быть кратким. — Мерцая в красном свете полицейской мигалки, он продолжил: — Мы с Квиком закончили книгу Божьего Дома тремя именами, именами тех, кого мы будем всегда почитать: Даблера, Толстяка и Роя Баша.
— Такого, как ты, там больше не увидят, — добавил Квик.
— От животрепещущего сердца, оракула желудочка, мы говорим вам обоим до свидания, шалом и… — он прервался, чтобы стереть слезы, струящиеся по толстому лицу, — …и благослови вас Бог.
— Благослови вас Бог, — отозвался Квик.
Первой мыслью при виде гигантского самолета было: «Он похож на жирную отечную гомерессу.» Погрузившись в кресло рядом с Бэрри, ожидая короткого ночного перелета до Парижа, я думал о поезде, который на следующий день унесет нас на юг Франции. Я сказал Бэрри о том, что Легго сказал мне, что этот год был лучшим в моей жизни. После секундного раздумия она уткнулась мне в шею, зевнула и сказала: «Ты, конечно, сказал ему, что предыдущии двадцать девять дадут ему сто очков форы?»
Черт! Почему я сам до этого не додумался? Я зевнул, закрыл глаза и погрузился в темноту.
Я — слепая пещерная рыба, выброшенная в реку света. Мои чувства перерождаются. Я учусь выживать в странных условиях полного светового спектра и в тоже время, меня тянет в кромешную тьму. Я разделан и изжарен безжалостным светом французского летнего солнца. Мы с Бэрри обедаем в саду под развесистыми ветвями каштанов, наш стол накрыт белоснежной скатертью и уставлен тяжелым серебром, а совершенство будет дополнено ярко-красной розой в тяжелой вазе с монограммой, и мой взгляд остановливается на престарелом официанте, стоящим с салфеткой, перекинутой через старчески дрожащую руку, и я вновь
вспомню стариков в Божьем Доме. Мы сидим на деревенской площади в тишине, нарушаемой только ударами друг о друга шаров на полянке в тени каштанов, и, увидев старика, бросающего шары, сидя в инвалидном кресле, я вспомню Умберто, моего студента-мексиканца, толкающего кресло-каталку с Розой Нижински на рентген той ночью, когда мы установили рекорд Дома по скорости кишечного пробега. По рыночным дням я вижу двух СБОП, одетых в черное, несущих палку с привязанными к ней гусями, а за ними одетые в белое девчушки, несущие, держа за зеленые бантики, коробочки со сладостями. Выхода нет. Даже видя молодые тела в бикини, купающиеся в реке, я буду рассекать их на кожу, мышцы и сухожилия. Хотя бы, думаю я про себя, здесь, на юге Франции, я пока не вижу абсолютно горизонтальные неподвижные тела, символизирующие настоящего гомера.Но все же я знаю, что это лишь вопрос времени. Ленивым и тихим днем я сижу в одиночестве на кладбище на холме над деревней. На могиле маленькой девочки написано «Молись за нее», на крыше каменного склепа лежит распятие, тело Христа из керамики телесного цвета. Когда я ухожу, «Молись за нее» звенит в ушах. Я спускаюсь по сонной извивающейся тропе с видом на шато, церковь, доисторические пещеры, площадь и далеко внизу долину реки с игрушечными пристанями и древнеримским мостом и создателя всего этого, спускающуюся с ледников реку. Я никогда здесь не был. Я начинаю расслабляться, узнавать то, что я знал раньше: мир, радугу ощущений от совершенства полного безделья. Дни становятся мягкими, теплыми, проникнутыми ностальгией вздоха. Земля настолько плодородна, что птицы не могут доесть всю чернику. Я останавливаюсь и собираю ягоды. Сочная вязкость во рту. Мои сандалии шлепают по асфальту. Я смотрю на цветы совершенством формы и цвета, призывающие пчел к изнасилованию. Впервые за целый год я чувствую спокойствие.
Я сворачиваю и вижу большое здание, похожее на лечебницу или больницу, на воротах которого написано слово «Хоспис». Моя кожа покрывается мурашками, волоски на шее поднимаются, зубы сжимаются. И вот, конечно же, я вижу их. Их побелевшие головы, раскиданные по зелени травы, похожи на одуванчики, ожидающие своего последнего бриза. Гомеры. Я уставился на них. Я узнаю признаки. Я ставлю диагнозы. Когда я прохожу мимо, они, кажется, следят за мной, как будто глубоко из своего слабоумия они желают помахать или сказать « bonjour»,проявить признаки человечности. Но они не машут, ничего не говорят и не проявляют других признаков. Здоровый, загорелый, пьяный и полный черники, я смеюсь про себя и ужасаюсь жестокости этого смеха. Я чувствую себя превосходно. Я всегда чувствую себя превосходно, видя гомера. Теперь я люблю гомеров.
Ночи хуже всего. Я просыпаюсь, вскакивая в кровати, полностью проснувшись, весь в поту, крича, под звуки церковных колоколов, бьющих трижды. Мой разум полон жуткими видениями года в Божьем Доме. Мои крики будят Бэрри и я говорю:
— Я наконец узнал, где они их прячут.
— Кого прячут? — спрашивает она, не совсем проснувшись.
— Гомеров. Они называют это «Хоспис.»
— Успокойся, любимый. Все закончилось.
— Нет. Я не могу очистить от них свою память. Все на свете напоминает мне о годе в Доме. Я не умею забывать. Это ломает всю мою жизнь. Я никогда не думал, что будет так плохо.
— Не пытайся забыть, милый. Пытайся понять.
— Я думал, что у меня получилось.
— Нет. На это нужно время. Вот, — сказала она, обнимая меня. — Говори со мной, покажи, где болит.
Я рассказываю ей. Я вновь рассказываю о докторе Сандерсе, истекающим кровью у меня на руках, о глазах Потса в ночь его смерти, о том, как я ввожу хлорид калия в вену несчастному Солу. Я говорю ей о том, как мне стыдно за то, что я превратился в саркастичного ублюдка, называющего стариков гомерами, как во время интернатуры я издевался над их слабостью, ненавидел их за то, что они выставляли свое страдание передо мной, пугали меня, заставляли делать отвратительные вещи, заботясь о них. Я рассказываю ей, что хочу жить, сострадая, думая о неизбежности смерти, и, как я сомневаюся, что у меня это когда-либо получится. Когда я думаю о том, что я сделал и через что прошел, меня наполняет грусть и смирение. Я кладу голову ей на колени и плачу, ругаюсь, кричу и опять плачу.