Чтение онлайн

ЖАНРЫ

БП. Между прошлым и будущим. Книга 1

Половец Александр Борисович

Шрифт:

Мы вспоминали Литмузей на Якиманке, его там выступление, и еще многое другое из той поры — мне и сегодня кажется уместным сохранить в этих главах пересказ нашей беседы, пусть не полный, но самое из неё памятное. Вот он. Итак…

— Итак, — вспоминал Евтушенко, — началась холодная война и вместе с ней начался зажим поэзии, последовал удар по Ахматовой — великой поэтессе, которую, казалось, мало кто знал…

Казалось. Но я присутствовал на вечере в Политехничеком музее, когда она появилась впервые, — это был коллективный вечер. Зал встал и минут десять, стоя, апплодировал ей. А ведь в то время в зале никто никогда не вставал — только, когда появлялся Сталин. Сталину об этом доложили. Могло ли ему это понравиться?

— Я был

на одном из первых, позволенных в Союзе, концертов Вертинского, незадолго до этого он вернулся из эмиграции, — извинившись, — перебил я Евтушенко. — Ему позволили выступать где-то в окраинных московских клубах. Так вот, когда он вышел на сцену, случилось то же самое — весь зал встал…

— Думаю, это был редкий случай. Так вот, после этого Сталин решил придерживать всё интеллектуальное. И жизнь как-то угасала — люди ничего не ожидали от времени. Ожидали многое после Победы сразу — не получилось. И когда появились на этой пустой сцене несколько фигур — сначала я, за мной Белла, Андрей и другие (Булат на сцене появился позднее, хотя он был старше нас, началось возрождение поэзии. И ведь что произошло!

У Мартынова есть такие строчки: «Удивительно мощное эхо, очевидно такая эпоха!» Образовалось эхо — невероятное эхо поэзии. Те же самые стихи Мартынова, которые были изданы в 1945-46 гг. и на которые никто не обращал внимания, стали бестселлером. Они были изданы тиражом 100 тысяч экземпляров. Книги нашего поколения стали поднимать тиражи всей поэзии. Вот тогда, по инициативе Луговского в 56-м году, впервые состоялся «День поэзии»..

Здесь я выключил магнитофон и достал из портфеля книгу, скорее — большой альбом в мягком переплете розового цвета, и положил его на столик между нами.

— Он?

— Сохранил! — удивился Евтушенко.

— Его в армию по моей просьбе привез мне отец, и после я уже сам добывал каждый новый выпуск — многие у меня хранятся здесь и по сей день.

— Книги в то время не продавались, залеживались, — продолжил Евтушенко, видя, что я щёлкнул клавишей магнитофона. — Я выступал вместе с Симоновым и Лукониным в магазине на Моховой — и вдруг случилось нечто невероятное: туда пришла огромная толпа, нам пришлось перенести выступление на лестницу старого здания МГУ, там была самая большая аудитория, и мы читали без микрофона. Молодая Белла, я помню, пришла со мной — никому еще неизвестная. Она стояла в толпе, милые глаза — и я, ориентируясь на эти глаза, читал стихи. Вот так все это начиналось!

Выступлений у меня зарегистрировано, кажется, году в 56-м или 57-м около 350: практически каждый день. Мы выступали бесплатно или за очень маленькие деньги, на агитпунктах, в красных уголках, в школах, в университетах, на заводах — и, наконец, всё это вышло на большую площадь. Это был настоящий апофеоз, когда на первый «День поэзии» на площади Маяковского собралось, как минимум, тысяч 35–40…

Кадры короткой оттепели

— Как оказалось, наш народ, пройдя сквозь такие страшные испытания, как всеобщая слежка за людьми, преследования, лагеря, всё-таки не потерял живую душу, — вспоминал Евтушенко. — И это, несмотря на страшную цензуру. В «Братской ГЭС» у меня было около 400 поправок. Мне приходилось делать поправки, мы поссорились с моей женой Галей, она даже хотела разойтись со мной… Я понимал, что лучше напечатать с поправками, а уж потом буду постепенно убирать их при переиздании. Потому что, если бы я не напечатал «Братскую ГЭС» в искаженном первом журнальном варианте, лет двадцать ее бы не было вообще.

Двадцать три года не перепечатывали «Бабий Яр», только исполняли его иногда в оратории Шостаковича. Что совпадало с очевидной попыткой реабилитации Сталина, и было ее следствием. Слава Богу — не состоялось, но попытка была, и поэму запрещали печатать. Как и вообще всё, что касалось лагерей или упоминало их. А ведь «Братская ГЭС» была единственная вещь, из которой поколение могло узнать обо всем этом —

я имею в виду издаваемое в то время. Всё остальное — Солженицын, да и другая лагерная литература — было запрещено полностью.

— Я помню чуть ли не полуподпольные встречи в «Литературке» с Алдан-Семеновым, незадолго до того вышедшим из лагеря. Говоря это, я вспомнил вдруг, что хранятся у меня где-то снятые мною в те дни и вывезенные спустя 20 лет из России фотопленки с уникальными кадрами. И среди них — Алдан-Семенов. Там он прижимает к груди только что вышедший томик и что-то рассказывает замершим с открытыми ртами молодым парням и девчонкам, составлявшим совсем небольшую аудиторию.

И на соседних кадрах — Леонид Мартынов: «Вода благоволила литься, она блистала столь чиста, что ни напиться, ни умыться, и это было неспроста…». На слегка приподнятой над полом сцене меняются фигуры. Вот жестикулирующий Василий Захарченко: «У меня замечательная профессия — я… — и Захарченко высоко вскидывает над головой руки, — …я путешественник!» Действительно, объехал к тому времени редактор популярного журнала «Вокруг света» полмира. Дозволили. Хотя, кажется, Захарченко — из другой пленки. И, вообще, из другой жизни. «Надо бы эти кадры отпечатать заново», — думаю я, возвращаясь в сегодня.

— Короткие очень были эти оттепели. — Мне показалось, что Евушенко на какой-то момент тоже оказался в тех днях, отделенных от нынешних четырьмя десятилетиями.

— Оттепели почти сразу сменялись заморозками. Но все-таки у всех за душой что-то было… И смотри, Саша, что произошло дальше: сначала, когда цензура была отменена как государственный институт, первые три года допечатывалось то, что было запрещено… «Доктора Живаго» издали. Начали печатать Солженицына, огромное количество эмигрантской литературы. И я впервые в своей «Антологии» напечатал 40 эмигрантов, чьи имена были запрещены совершенно.

Всё пошло сразу и легко. Сегодня многие забыли, что сделал, скажем, Коротич для гласности своим «Огоньком». «Огонек» боролся, практически, за каждый миллиметр свободы слова — и Коротич взял на себя это. Какой скандал был, когда он напечатал Гиппиус и Мережковского! Его вызывали «на ковер», обвиняли в том, что он печатает «фашистов, которые встречались с Муссолини». Да, встречались — мало ли какие заблуждения бывают у людей. Ну, не всё они поняли… Настолько они ненавидели Сталина, что на его фоне Муссолини показался им положительной фигурой…

Почему именно Коротич?

— Словом, когда начали возвращать забытые имена, — говорил Евтушенко, — за каждое имя боролись. Сейчас мало кто, между прочим, помнит, что само имя Гумилева в печати было под запретом. Хотя его книжки дореволюционные не были запрещены. Да у него и не было политических стихов, его сборники продавались в букинистических магазинах. И всё-таки один человек, который лично во всем этом виновен, в этой ситуации (замечу: замечательный в юности поэт, ставший официальным бюрократом, хорошо оплачиваемым «борцом за мир»), — Тихонов — впервые произнес когда-то по радио имя Гумилева в положительном смысле. Кстати, его, Тихонова, поэтическая генеалогия восходит к двум поэтам — Гиппиус и Гумилеву: он, безусловно, в своих лучших ранних стихах был учеником Гумилева… А когда я печатал Гумилева, это было еще трудно.

— Тогда зададим себе вопросы (хотя касаются они не только Коротича, можно назвать еще несколько известных имен, и, в какой-то степени, среди них — Евтушенко) — почему именно Коротич взял эту роль на себя и боролся. А, допустим, в соседнем журнале не происходило никаких изменений? И зависело это лишь от самого редактора, от его, скажем, борцовских качеств? Или от положения, которого он на определенный момент достиг? А может, от его особых отношений, сложившихся с властью? — когда кому-то дозволено нечто, недозволенное другим?… — этот вопрос я всегда стараюсь успеть задать своим собеседникам, причастным к тому времени и участникам тех событий.

Поделиться с друзьями: