Братья Волф. Трилогия
Шрифт:
Разбитая голова.
Сломанная челюсть.
Швы, швы.
Скобки.
Конечно, он — как все отцы, мой батя. Мой старик.
Он справился.
Кремень.
Он как бы слегка садист. Ну в смысле, когда в настроении. Ну а так-то он обычный человек, парень с песьей фамилией, и я ему сейчас сочувствую. Он сейчас наполовину мужик: ведь, похоже, если ты не можешь работать, и все деньги в дом приносят жена и дети, ты превращаешься в полмужика. Так оно есть в жизни. Руки опускаются. Сердце бьется вяло.
Но тут я должен опять-таки сказать, что отец ни Стиву, ни даже Саре не позволяет ни за что платить. Только обычные взносы
Мы рабочие люди.
Работать.
Ныть.
Смеяться над собой.
Кроме Стива, у нас нет победителей. Мы просто бьемся.
Мы волки, то есть дикие псы, и таково наше место в жизни города. Мы люди невеликие, и дом у нас небольшой, на маленькой городской улочке. Нам видно город и железнодорожную линию, и они красивы особой опасной красотой. Опасной, потому что она поделена, разобрана и вызывает раздоры.
Точнее это выразить я не могу, и, думая об этом, когда прохожу мимо тесных домиков на нашей улице, я размышляю о том, что за истории происходят там внутри. Размышляю увлеченно, ведь крыши и стены у домов неспроста. Только про окна я не понимаю. Зачем придуманы окна? Чтобы мир мог кинуть взгляд в дом? Или чтобы мы смотрели наружу? Вот наш дом пусть невелик, но, когда твоего отца пожирает собственная тень, ты понимаешь, что, наверное, в каждом доме встает что-нибудь такое же свирепое и печальное, такое же прекрасное, — но мир ничего этого не видит.
Может быть, эти страницы, эти слова как раз для того, чтобы подозвать мир к окну.
— Ладно, — однажды вечером говорит мать.
Я слышу из кровати, что они с отцом говорят про оплату счетов. Я представляю, как они сидят за столом на кухне: в нашем доме кухня — это место многих битв, побед и поражений.
Отец отвечает:
— Не понимаю. Я привык, что у меня заказов на три месяца вперед, но после…
Голос обрывается.
Я представляю отцовские ступни, ноги в джинсах и шрам, косо рассекший скулу и щеку до самого горла. Пальцы мягко сплетены, сцеплены в один кулак на столе.
Отец уязвлен.
И он в отчаянии — и поэтому его следующий шаг вполне можно понять, пусть и не одобрить.
Идти по домам.
От двери — к следующей глухой двери.
— Рекламу в газетах я уже пробовал. — Его голос вновь раздается на кухне. Это следующая суббота. — Все пробовал, так что я решил пойти по домам и работать задешево. Ремонтировать, что понадобится.
Мать ставит перед ним щербатую кружку с кофе. И молча стоит рядом, а все мы, с Рубом и с Сарой смотрим на это.
А на следующие выходные дело совсем плохо, потому что мы с Рубом видим это своими глазами. Мы видим, как отец идет от чьих-то ворот, и по нему ясно, что он получил очередной отказ. Странно. Странно на него смотреть, ведь каких-то пару месяцев назад папаша был суровым и крутым и не давал нам малейшей поблажки. (Нет, он и сейчас не дает. Но чувство совсем другое, вот я о чем.) Безжалостно справедливым. Жестоким в суждениях. Слишком суровым, на нашу беду. У него были грязные руки, потные подмышки и деньги в кармане.
Мы стоим на улице, стараясь, чтобы отец нас не заметил, и Руб напоминает мне кое о чем.
— Помнишь,
как мы были детями? — спрашивает он.— Детьми.
— Не умничай, а?
— Ну.
Мы шагаем к заброшенному облезлому магазину на Элизбет-стрит, уже не первый год закрытому. Руб продолжает мысль. Небо опять серое, с голубыми дырами, простреленными в одеяле туч. Мы садимся у стены под забитым наглухо окном.
Руб говорит:
— Помню, когда мы были детьми, батя ставил новый забор, потому что старый уже совсем завалился. Мне было лет десять, тебе девять, и вот старик впахивал от рассвета до заката.
Руб подтягивает ноги к груди. Его подбородок покоится на джинсовых коленях, а голубые дыры в небе расползаются. Я смотрю сквозь них — на то, о чем говорит Руб.
Я помню то время довольно отчетливо — как под конец дня, когда солнце вплавлялось обратно в горизонт, отец повернулся к нам и сказал, показывая в ладони несколько гвоздей:
— Эти гвозди, ребятки, волшебные. Волшебные гвозди.
И назавтра, проснувшись от стука молотка, мы ему поверили. Мы поверили, что те гвозди были волшебными, а может, они и доныне такие, потому что теперь возвращают нас к тому стуку. К тому утреннему молоту. К отцу, каким он был: образ высокой, склоненной мощи, с суровой и упрямой улыбкой и жестко-курчавыми волосами. Плечи, легкая сутулость, засаленная рубаха. Глаза в вышине… В нем было довольство — веяло твердостью и правотой, которая усаживалась и махала молотком на пороге мандаринового неба или в постепенных сумерках легкого дождика, капли которого падали из облаков тончайшими щепочками. Он был нашим отцом, а не просто человеком.
— Он теперь какой-то слишком настоящий, — отвечаю я Рубу, — понимаешь?
Много ли еще скажешь, если только что видел, как человек топчется под чужими дверями.
Настоящий.
От этого не стоящий.
Полмужика, но.
Все равно человек.
— Вот скотина, — Руб смеется, и я тоже, и ничего логичнее не придумаешь вроде.
— Из-за него придется в школе ныкаться, слышь.
— Точно.
Вы поймите: мы знаем, что отец ходит по домам в нашем районе, а это значит, что народ в школе вот-вот начнет доставать нас шуточками. Они, конечно, все узнают, и нам с Рубом мало не покажется. Так уж оно устроено.
Отец, глухие двери, стыд, а Сара опять болтается где-то и приходит домой далеко за полночь.
Три вечера.
Три пьяных угара.
Два с блевом.
Тут-то все и стряслось.
В школе.
— Эй, Волф! Волф!
— Чего?
— Твой старик к нам приходил на выходных, просил работу. Маманя говорит, он такой бестолковый, что лучше к трубам близко не подпускать.
Руб смеется.
— Эй, Волф, если хочешь, могу твоего папашу взять газеты разносить. Карманные деньги появятся, слышь.
Руб улыбается.
— Эй, Волф, когда там твой старик пойдет на пособие?
Руб стоит и смотрит.
— Эй, Волф, тебе надо бросать школу и идти работать, пацан. Какие-никакие деньги в семью.
Руб стискивает зубы.
И тут.
Все и происходит.
Вот какая шуточка становится последней каплей:
— Эй, Волф, если ваша семья так нуждается, твоей сестре надо податься в путаны. Тем более она и так, я слыхал, потихоньку шляется…
Руб.
Руб.
— Руб! — заорав, я бросаюсь к нему. Но поздно. Слишком поздно: Руб уже его уделал.