Браззавиль-Бич
Шрифт:
В зале повисла тишина, посетители замолчали, недоумевающие, растерянные. Хоуп чувствовала, как у нее под рукой мелкая дрожь пробегает по его напряженным мышцам. Он выпускает из себя печаль, подумала она. Она почти физически чувствовала, как эта печаль клубится вокруг нее — прозрачный эфирный поток, что-то вроде газа, турбулентного газа, текущего у него изо рта, из глаз, из носа.
Кое-как, с помощью двух официантов ей удалось поставить его на ноги, накинуть на него пальто. Обслуживающий персонал ему сочувствовал, но в ресторане он был лишним. Ведя Джона через зал, она краем глаза замечала, что посетители провожают их недоуменными, тревожными взглядами. Казалось,
Снаружи, на холодке, ему стало легче. Он сделал несколько шагов без ее помощи, потом повернулся к темной витрине. Прижался лбом к холодному стеклу. Хоуп стала нашептывать ему ласковые, утешительные слова, обняла его.
— Боже, Хоуп, — сказал он. — Я расклеился к чертовой матери. Тебе придется мне помочь.
— Конечно, с радостью. Все будет в порядке.
— Ты знаешь, кажется, мне это пошло на пользу. Как ни смешно, я в каком-то дурацком смысле чувствую себя лучше.
— Пошли, я доставлю тебя домой.
В квартире она помогла ему раздеться. Он казался спокойным, но двигался замедленно, как человек в крайнем изнеможении. Когда он лег в постель, она заметила, что щеки у него ввалились, черты лица заострились, и кожа, по-новому обтягивая лоб и скулы, сложилась в незнакомые бугры и морщины: он постарел лет на десять. Глаза у него были распухшие и мутные, полузакрытые.
— Мне нужно поспать, — сказал он.
— Не волнуйся, ты уснешь.
— Нет. У меня в голове все кипит. Я лежу и думаю. У меня есть пилюли в портфеле.
Она пошла в гостиную, взяла его портфель, открыла и извлекла какие-то записные книжки и папки. Он носил с собой таблетки на все случаи жизни, она знала, что эту привычку он приобрел в Штатах. Она обнаружила либриум, средство от изжоги, противогистаминный препарат и снотворное.
Она дала ему две капсулы. Пластиковые, белые с желтым.
— Вечно ты с этими таблетками, — улыбка ее означала: «Что тут поделаешь!»
— Видишь? Иногда они оказываются очень кстати.
Он проглотил снотворное и натянул на себя одеяло по самые брови. Она склонилась у его постели и стала гладить его жесткие волосы. Она целовала его, успокаивала, говорила какие-то слова о том, как они поедут в Неп отдохнуть. Вскоре он начал засыпать.
— У нас все будет о'кей, — произнес он невнятно, слабым голосом. — Мы справимся.
Она выключила свет, закрыла за собой дверь и прошла в гостиную. Она заперла либриум и снотворное в ящик письменного стола и сделала себе крепкий виски с содовой. Села за стол и стала складывать ему портфель. Она сама устала, конечности у нее ныли, но ее мучило подспудное двигательное беспокойство.
Она посмотрела на беспорядочную кипу его бумаг, рукописных и отпечатанных. Непонятные записи и диаграммы, неразборчиво нацарапанные выкладки. На выброс пошли две салфетки, картонная крышка от пачки сигарет и оторванная бумажная обложка с пингвином. Она взглянула на неразборчивые мелкие значки: подумать только, что кто-то может это читать, мысленно проговорила она, собирая разрозненные бумаги, кто-то видит смысл в этих цифрах и загогулинах. Она удрученно покачала головой. Надо признаться, именно эта магия, эти рунические письмена математиков, вызывали у нее благоговение и священный ужас. Это было нечто сверхъестественное, из другого мира. Она взяла в руки листок бумаги, вырванный из ежедневника, на нем было несколько слов: Гамма-функция Эйлера,
определение, и под ними.Какой странный и незаурядный ум прибегает к этому типу дискурса, пользуется этими символами, чтобы выразить ключевые идеи… Она рассеянно, неизвестно зачем, перевернула листок. Там тоже нечто было написано, но уже незнакомым почерком.
Дорогой Д. Приходи к четырем. Он завтра уезжает в Бирмингем на три (!!!) дня. Ты сможешь остаться на ночь? Постарайся, очень тебя прошу. Очень. Очень. Твоя XXXXX.
ОДНА ВЕЛИКАЯ АКСИОМА
На Браззавиль-Бич время течет медленно и плавно, ход его переносить легко. В те дни, когда я не работаю, я ем то, что себе сготовила, плаваю, читаю, делаю наброски, пишу. Здесь нет стремительного бега дней. Пейзаж один и тот же, сезонные изменения незначительны. Дожди почти не преображают Браззавиль-Бич. Все те же пальмы и сосны казуарины… Волны накатывают на берег. Это мое время, личное и неприкосновенное. Происходящее там, во внешнем мире с его спешкой и занятостью, есть нечто постороннее. Оно происходит во времени, которое отмеряют часы и календари, но здесь, на берегу, дни идут под тиканье других часов.
Календарное время, как его именуют специалисты по хронологии, всегда основывается на вращении Земли. Но наше чувство «личного» времени — внутреннее. Специалисты по неврологии считают, что это чувство времени, а именно, ощущение того, как движется время в данный момент, сбусловлено состоянием нашей нервной системы. Когда мы стареем, наша нервная система начинает работать медленнее и наше чувство личного времени соответственным образом сдает. А календарное время неумолимо движется, его отрезки неизменны, его единицы непобедимо постоянны. Поэтому, когда мы стареем, нам кажется, что жизнь все быстрее проходит.
Итак, на Браззавиль-Бич я пытаюсь игнорировать календарное время и проводить дни в соответствии с внутренними часами своего организма, какова бы ни была их природа. Эта идея мне нравится: если я могу игнорировать календарное время и по мере того, как я старею, мои нервные реакции будут замедляться, значит, ощущение, что жизнь проходит, будет становиться все менее острым. Иногда я задаюсь вопросом, вернее, предаюсь фантазии, не придумала ли я здесь парадокс Клиавотер, аналогичный апории Зенона: если мое личное время будет идти все медленнее, то, по аналогии с Ахиллесом, я не смогу настигнуть черепаху своей смерти, сколь бы близко к ней я ни была.
Нет, имеется одна вещь, в которой мы можем не сомневаться, одна великая аксиома: когда мои нервные процессы совершено замрут, а такое случится, мое личное время кончится.
Я нырнула и под водой сделала несколько движений брассом, наслаждаясь мгновениями тишины и прохлады. Глаза я держала закрытыми из-за хлорки, я открыла их, когда вынырнула, перевернулась на спину и неторопливо поплыла к другому концу дорожки, где было мелко. В это время я увидела Хаузера, который поднимался на самый верх десятиметровой вышки для прыжков в воду. На нем были крошечные вишневые плавки, почти невидимые под выпуклым, похожим на крышку громадной супницы, животом. Он встал на край доски, поднялся на цыпочки и сделал вид, что ныряет. Я услышала, как остальные без особого энтузиазма подбадривают его выкриками, кто-то в шутку зааплодировал. Хаузер отвесил изысканный поклон и спустился по лесенке.