Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
На другой день Лубоцкий чувствовал себя скверно. Долго не вставал с лежака, разбитый, больной после десятидневных скитаний. Он то дремал, впадая в забытье, то снова приходил в себя, пытался что-то прикидывать, не получалось, зияла пустота, он снова закрывал глаза. Устал он. Зевает, как рыба на сухе, раскрывает рот. Полно воздуху, есть чем дышать, да незачем… Оскудение — это когда нет даже желания желать.
Заходила Марфута, принесла молока и хлеба, подождала немного — он не пошевелился — и тихо вышла.
Встал, поел и опять лег. Сколько это продлится?
Когда нет желаний — нет ни счастья, ни несчастья, ни беды, ни удачи, все равно.
Протукала по двору
— Быстро за мной, Бедовый! Жандармы из уезда. Чтоб духу твоего не было! — Он завертелся по избе, хватая его шапку, пожитки, запихивая в мешок. — Сбежал — и крышка. Шевелись живей!
Наклоняясь вперед, углом, подволакивая ногу, он проскакал по двору в избу. Справа у порога схватил бочку за края, качнул ее на ребре, откатил в сторону. Дернул за кольцо крышку подпола.
— Лезь! Пускай поищут, Синегуб тоже искал, старался.
Взявшись за края подпола, Лубоцкий спустил ноги я провалился, как в прорубь. Над головой плотно, как каменная плита, легла крышка из толстых плах, глухо загремела бочка, Лукич ее перекатил на место.
Темнота. Тишина. Не то спасение, не то ловушка.
Остро пахло укропом, холодной плесенью, погребным духом. Лубоцкий потер переносицу — не расчихаться бы. Надо подальше от крышки.
Плавая в темноте руками — не свалить бы что, не загреметь, — он стал пробираться подальше от лаза. Бочка, еще бочка, бутыль, корзина, наконец пустота, нащупал холодную стену, положил свой мешок и присел на него. Притянул колени к груди, на колени — руки, на руки — голову. Когда ничего не видно, лучше закрыть глаза, избавишься от темноты и будет спокойнее.
Тревога его приободрила, от укропа легче дышалось. «Надо думать о чем-нибудь таком, бойком. Веселее. Бедовый! Без жандармов тебе уже и жизни нет, киснешь».
Однако, как ни веселись, погреб — это уже лишнее. В приговоре о погребе не говорилось.
Чем отличается погреб от погребения? Тем же. чем поезд, к примеру, от пассажиров. Тайга в поезде: а он здесь. Пассажир может сойти, погребенному сходить некуда…
Тяжелые шаги, смутные голоса, казенные, требовательные, и в ответ громкий и дерзкий голос Лукича — не очень-то он их боится.
Поймали они Тайгу или нет? Вряд ли, Тайга ловкач, да и бумаги при нем. А поймать им хочется, чтобы пустить политического по уголовной статье. Как ни крути, он политический, в стачке участвовал, административно сослан. К тому же человек свободной совести. Экспроприатор. Со всех сторон политический, с любой точки, даже с пятой — эвон куда приспособил царя и царицу.
Наверху, похоже, строгости кончились, разговор слился, не поймешь, кто говорит, кто слушает. Лукич наверняка выставит им бочонок браги.
Сколько ему здесь сидеть? Надо подремать, сон в укроне полезен для здоровья. Чем его погребение кончится, воскресением? Вознесением? Напьется Лукич, раздобрится — как-никак, со своими встретился, взыграет в нем служивое: братцы, да я вам помогу, чем смогу. Сдвинет бочку, дернет за кольцо крышку — берите его, вора. Вознесут за уши, бока намнут, бросят в телегу и…
На транспорт ему везет. В тот красный день, пятого мая, жандармы окружили их, откуда-то собрали целый конный обоз, хотели побросать их в телеги, но толпа отбивалась. Так и прошествовали они до самой тюрьмы с песней, со знаменем, в кольце жандармов и с хвостом из густых телег. Из тюрьмы на суд повезли в трамвае, конкой скакал по бокам вагона и сзади по рельсам, редкое зрелище, жаль только, что ночью, не все видели. И здание суда Лубоцкий и Моисеев отказались
идти своими ногами — презираем! Солдаты потащили их на руках…Дениска обиделся, слег, бедняга, от огорчения. Предал его друг, ушел с бродягой и вором. Надо ли бежать, если от этого ребенок плачет? И можно ли учесть все слезы и только на слезу ребенка настраиваться?
Огорчил Дениску, Лукича огорчил, Марфуту. Огорчил губернское жандармское управление, а также уездное, департамент полиции огорчил. Слава богу, хоть там не плачут.
А кого порадовал? «Все себе да себе», — говорит Лукич…
Сопливость, как перед судом. Есть в нем такая особенность— в минуту опасности пропадает всякая резвость, как вода сквозь сито уходит энергия, но — только на время и словно для того, чтобы освободить место пружинистой силе, действию, для которого в тебе уже приготовлен простор, место для разворота.
Голоса наверху стали громче, развязнее — пьют служивые. Хозяин свой человек, герой к тому же, ноги лишился, надо его уважить, отведать его хлеб-соль. Дело сделано, бумага на предмет побега составлена, а теперь хлобыстнем, раз хозяин просит.
Голоса слились в гул, гул вылился в песню, любимую песню хозяина. Чей хлеб ешь, того и душу тешь.
— «Ириду домой, родные скажут, ты нам теперя-а не родня-а, и пес у вотчего-о порога залаить злобно на меня-а…»
Ямщики поют свои песни, кандальщики поют свои. У студентов есть песни и у рабочих, только вот у стражников нет, не придумано, не слагается и не поется, нет такой лирики — жандармской. И не будет. Хотя есть и у них свои драмы и свои трагедии, но именно свои, не народные. Умер Синегуб, а песню про него не сложишь. А ведь тоже был человек, «человек два уха». Народ от головника спасал, погиб, околел, а народу наплевать. Ни жалости, ни интереса. «И сказок про них не расскажут, и песен про них не споют».
— «Спозабыт, спозаброшеи с молодых юных ле-ет…»
Как будто про себя поют.
— «…и никто не узнает, где могилка моя-а».
Нет к ним ненависти у Лубоцкого. Почему-то нет. А у Тайги есть. Тайга бы его вразумил, за что и почему должна быть к ним лютая ненависть.
Была бы у них возможность другой жизни, не стали бы они напяливать на себя мундир. Ходили бы в поле за сохой, ребятишек нянчили, растили хлеб. Но кабала гонит их топать сапожищами по сибирским холодным трактам, по тюремным коридорам, орут, злобятся, стреляют, губят головы, которые за них думают…
Изба гудела, ходила ходуном, плясать пошли, а Лубоцкий спал. И видел сон, будто плывет по Волге, в широком потоке, шумит лес на берегу, утесы высятся, а его несет, потом впереди запруда, бревна поперек потока, а наверху, на взгорье — деревня и церковь, груда церквей и стены. Вода несет его к самым бревнам, вот-вот шибанет о них, он прыгает из воды, как хариус, на эти бревна и лежит на них лицом к небу, к желтому солнышку, дышит жадно и слышит, как кричит Лукич:
— Эй, Бедовый, ты жив аль нету тебя, опять сбежал?
Крышка подпола поднята, виден желтый квадрат света от лампы и ступеньки вверх, пушистые, будто в желтой муке.
— Вылезай, Бедовый, ушли супостаты, пировать будем!
Лукич возбужден и весел, как после хорошей охоты, удачной купли-продажи.
— Поехали дальше тебя ловить, приговор исполнять. В Якутку тебя на двенадцать лет! — с восторгом сообщает Лукич. — Сейчас пойдешь или до утра погодишь?
На столе плоские тарелки с остатками еды, разбросаны огурцы, картошка, лохмотья квашеной капусты, все как будто раздавлено, будто они плясали на столе. Запах сивухи, пота, гуталина и лошадиной сбруи от ремней и сапог. Отвели душу служивые.