Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
На трибуне представитель из Петрограда. За ним представитель из Моссовета.
— А мне можно в вашу дружину? — спросил Денис Еремина.
Тот не ответил, только повторил свое «слушай».
— Возьми и сохрани па память. — Еремин потянул из кармана сложенную трубкой газету, подал Денису.
Денис развернул — «Правда» от 28 сентября 1910 гола.
«Прощайте, наши милые товарищи, наши верные борцы, наши смелые братья!
Живые! С песней проводим мы ушедших, с песней о мщении, о борьбе, о победе».
— В дружину принимают только рабочих, — сказал Еремин. — По особой рекомендации можно совслужащих. А ты иди в МК, у тебя свое дело. И запомни: бумагу его храни, она тебе всю жизнь помогать будет. Если, конечно, сам будешь шурупить. — Он посмотрел на Дениса — поймет ли? Пояснил: — Если голову будешь на плечах иметь.
Будет
— Слушай, Калинин говорит, — подтолкнул Дениса Еремин.
— Мы каждый день делаем новые и новые холмы, — говорил человек в очках, с бородкой клином, похожий на сибирского мужика, — каждый день несем все новые и новые жертвы, но в момент, когда пролетариат увидел контуры социалистического царства, никакие враги не способны удержать его порыв к борьбе за этот идеал… Каждый павший поднимет десятки новых…
— А чья это могила рядом? — спросил Денис.
— Свердлова.
Ухнул барабан, зазвенели литавры, медленным траурным громом заполнилась Красная площадь.
Цинковые гробы опустились в ряд у могилы.
««Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели…» Он оставил мне призыв и пример, то самое, чем жил сам и за что погиб. Ему было трудно, и мне будет трудно, но только так, в борьбе, можно избежать смерти бесследной и безымянной…»
Вечером того же дня МК направил Дениса Шаньгина на работу к Михаилу Черемных в «Окна РОСТА».
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В солнечный зимний полдень конца января двадцатого года Дан шел па Лубянку. Никто его не гнал туда, но принуждал, никто и не останавливал. Не было такого человека в его окружении, не. было у него сейчас вообще никакого окружения, шел сам. По своей доброй воле. Смерть ему не надо выпрашивать, выбор сделан давно и давно уже оброс делом. Теперь уже не собака машет хвостом, а хвост машет собакой. Одно в его власти: злую волю убивать он дополнит, наконец, доброй — самому умереть. С честью.
Москва лежала в снегу. Уже по одному тому, что на Тверской убирали сугробы, конец света снова отодвигался. Катили извозчики, их стало больше, лошади резвее молотили копытами мостовую. В витринах красовались «Окна РОСТА», Москва оживала, даже вороны каркали раскатистее, и трамвай «шестерка» уже шел с пассажирами через город. На Лубянке густо от шинелей с леями, красноармейцы уже не кто в чем, а все в форме. Угнали на юг Деникина, на запад Юденича, а Колчака отправили и того дальше — на тот свет.
Казалось бы, теперь можно жить, но Дан идет умирать. Все эти победы для него муть, призрак, чужие они, но даже и свои ему не нужны — прошло. Только окончательное поражение есть наиболее общая правда жизни. Другим этого не понять пока. «Непонятны паши речи, мы на смерть осуждены, слитком ранние предтечи слишком медленной весны». Поймут потом и оформят в теорию, в течение, создадут школу в Берлине, Женеве, Париже.
Дан шел не пустым, с браунингом в одном кармане, с патронами и гранатой в другом, нес Дзержинскому весь свой арсенал и свою голову на плаху как идеологическую придачу. В сорок лет революционер кончается, прав Бакунин. И Желябов нрав, и Халтурин, Софья Перовская и Брешко-Брешковская, все они нравы, наши милейшие зачинатели, прекраснодушные словомесы, горе-провидцы, — никто из них не предвидел главного: большевиков.
Дан шел к ним в надежный конец, перестав искать в истории свое предназначение. Он не боялся смерти, наоборот, жаждал ее, он боялся жизни, ее дней, месяцев, лет, в которых уже не появится смысла, не представится больше возможности исчерпать себя полностью, — не дадут.
А пока этот смысл есть, только надо за ним успеть, пока дни его освящены делом, прямо относящимся к революции. И если говорить о датах, раздувать которые у них входит в традицию, то, пожалуйста, вот вам даты, они еще не забыты: 6 июля восемнадцатого года и 25 сентября девятнадцатого.
И если шестого июля они успели, захватив телеграф, отдать только несколько распоряжений, то после двадцать пятого сентября они достаточно ясно изложили свою непримиримость. В расклеенном по Москве «Извещении» говорилось: «Вечером 25
сентября на собрании большевиков в Московском комитете обсуждался вопрос о мерах борьбы с бунтующим народом. Властители большевиков все в один голос высказались па заседании о принятии самых крайних мер для борьбы с восстающими рабочими, крестьянами, красноармейцами, анархистами и левыми эсерами вплоть до введения в Москве чрезвычайного положения с массовыми расстрелами…Наша задача — стереть с лица земли строп комиссародержавия и чрезвычайной охраны н установить Всероссийскую вольную федерацию союзов трудящихся и угнетенных масс. Смерть за смерть! Первый акт совершен, за ним последуют сотни других актов».
Типография на даче в Красково стучала по бумаге днем и ночью. Кроме «Извещения» выпустили листки «Правда о махновщине», «Где выход?», «Медлить нельзя», и издали «Декларацию» и несколько номеров газеты «Анархия». Тема одна: долой! «Для экономии революционной энергии с комиссарами-генералами отныне начнем разговаривать на языке динамита».
Не скупились на обещания: «За актом на Леонтьевском переулке последуют другие акты, они неизбежны. Политическая, коммунистическая саранча разлетится от взрывов».
«В России на развалинах белогвардейской и красногвардейской принудительных армий образуются вольные анархистские партизанские отряды. На севере, на юго-востоке они образовались, и всюду веет идея безвластного общества».
Все эти посулы появились не сразу, и потому чекисты в первые дни пошли по ложному следу, полагая, что взрыв — дело рук белогвардейцев, их месть за «Национальный центр». Догадка лежала на поверхности — во вторник был опубликован список расстрелянных белых, a в четверг за них отомстили трупами красных. Но уже через неделю чекисты вышли на верный след. В куне поезда из Москвы в Брянск зашел разговор о недавнем взрыве — тот погиб, и другой погиб, да столько раненых и когда это кончится. «Темнота», — подумала одна из пассажирок и решила просветить попутчиков, сказав, что бомбу бросили народные заступники. Однако темноту не развеяла, чернь так и осталась чернью, в Брянске просветительницу отвели к коменданту, а там дорожная ЧК: кто такая? Оказалось, Софья Каплун, легальная анархистка. При ней нашли письмо Арона Факторовича, по кличке Барон, главаря конфедерации украинских анархистов (того самого, который летом девятнадцатого после разрыва Махно с большевиками писал в одесском «Набате»: «Товарищ Махно ушел. Большевики торжествуют. Революция умирает». Одесса-мама уже тогда вскармливала свой стиль. А большевикам было не до торжества — открыв фронт, Махно пропустил кавалерию Шкуро в тыл красных).
В письме, которое нашли у Каплун, Барон сообщал сподвижникам о взрыве: «Погибло больше десятка, дело, кажется, подпольных анархистов. У них миллионные суммы, и правит всем человек, возомнивший себя новый Наполеоном».
Барона арестовали и, хотя он к бомбе отношения не имел, раскрутка началась. За квартирой на Арбате установили слежку. Один из чекистов, рискуя жизнью, сутки просидел за вешалкой в прихожей и установил, что именно здесь, на Арбате, в доме 30, в квартире Восходом, собирается штаб анархистов подполья. Устроили возле дома засаду. Под утро появился мужчина средних лег, с висячими гуцульскими усами, с бородкой. «Руки вверх!» Он начал отстреливаться, ранил комиссара Московской ЧК, в перестрелке был убит — Казимир Ковалевич. Фигура известная, но лучше живой осел, чем дохлый лез. Ниточка оборвалась, и не сразу установили, что штаб перебрался в Глинищевский переулок, в самый центр, на квартиру Маруси Никифоровой, анархистки, арестованной в прошлом году по делу ограбления Центротекстиля. В квартире никто не жил, дверь была заперта. Установили слежку из окон дома напротив, условились о сигналах, следили днем и ночью, дождались: высокий мужчина в бекеше зашел в квартиру, побыл там недолго, вышел и направился в сторону Большой Дмитровки. Взяли его осмотрительно, за углом и тихо. При нем два револьвера, две гранаты, четыре обоймы, а главное — ключ от квартиры в Глинищевском. Теперь уже засада в самой квартире. Стемнело. Ждут. Снаружи кто-то вставляет ключ, щелкает замок. Пришельца берут на пороге, кто такой? — Цинцинер, старый знакомый. Опять револьверы, гранаты, обоймы, стандартный фарш. За ним пожаловал Гречанинов, тоже небезызвестный, а потом повалили по двое, по трое и набралось к полуночи тринадцать гавриков, чертова дюжина. Ждать, не ждать? Решили подождать, авось к утру четырнадцатый подойдет для ровного счета.