Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ну да после драки кулаками не машут!

А у кого он приобрел «Мать», он так и не смог вспомнить и, как теперь ясно, не соврал: ведь уже больше полувека с тех пор миновало, революция прошла, а из баньки больше ничего не выплыло…

Абрам Ефимович же мой подарок не принял. «Нет, — сказал, — это полотно принадлежит вам уже больше, чем мне. Потому что, когда я его писал, то было его первое рождение, а окончательное состоялось лишь теперь. Воскрешение из мертвых — это всем рождениям рождение!» И тут же подписал картину и проставил на ней год не написания, а год моего отыскания ее…

Федор Семенович, сняв «Мать» со стены, водил по ее поверхности одним пальцем, должно быть, не замечая того, что делает это так же, как когда-то ласкал ее Архипов.

— Федор Семенович, — спросил я, — вы публиковали где-нибудь эту историю?

— Что

вы, батенька, разве я писатель! — Он даже махнул рукой. — Из меня писатель такой же, как художник. Я только очень люблю искусство. И все…

Потому-то, что Белых столь преданно и бескорыстно любил искусство, художники, тоже с радостью, что доставляют наслаждение такому доброму человеку и верному их другу, иной раз дарили ему кто этюд — состоятельностью, чтобы широко приобретать шедевры, Федор Семенович никогда не отличался, — то даже уступали ему законченную картину, причем брали с него полцены или даже четверть, а если кому выпадало стать баловнем фортуны в тот час, то и вовсе лишь символическую трешку или пятерку, только бы попало родное детище в надежные руки. Ведь нет людей, более чуждых расчету, нежели художники, и в то же время более щедрых в ответ на доброе слово об их труде. Художники знали, что человек слова — Белых — ограничил себя железным запретом: не уступать никаким искушениям и, несмотря ни на какие житейские испытания, не расставаться с произведениями, доставшимися ему в подарок. Он считал, что не для улучшения же его материального положения они ему подарены, а значит, он и не волен ими распоряжаться иначе, чем хранить у себя.

Так, еще пятьдесят лет назад, постепенно начала складываться коллекция Белых, сделавшаяся ныне одним из самых ценных частных зарубежных собраний русской живописи.

Сначала Федор Семенович жил на своей родине — в Нижнем Новгороде, потом перебрался в Москву, но тоже еще до революции переехал к родственникам в Ригу. А затем, когда Рига стала столицей отделившейся от Советской России буржуазной Латвии, Федор Белых вдруг оказался гражданином Латвии.

Федор Семенович усмехается!

— Как говорится, без меня меня женили…

И едва в 1936 году ему подвернулся случай вырваться из Риги в Париж, он, не задумываясь, воспользовался неожиданной возможностью.

Чего не нагораживает иной раз выдумщица судьба!

…Мы постепенно перешли с Белых в гостиную. Он перехватил мой взгляд, остановившийся на небольшом итальянском пейзаже. На полотне залитая солнцем, скорее всего, похоже, неаполитанская, круто уходящая вверх от порта узкая улица, улица бедноты и лаццарони. Но как она, несмотря на свою нищету, красочна и ослепительна! До боли режут глаз белизной громадные флаги простынь, свисающих на веревках, протянутых через улицу на высоте четвертых, пятых, шестых этажей; заставляют зажмуриться — такие они ярко-желтые! — отвесные, без единого выступа, плоскости стен зданий; палит синее раскаленное небо. Только считанные часы ликующее солнце Средиземноморья проникает в эту улицу так глубоко, и как же радостно она отвечает ему!

Этюд пустячен по размерам: ну, три-четыре почтовые открытки, поставленные одна на другую. Но словно щедрое окно распахнул он из белыховской гостиной в ослепительный каньон неаполитанской улицы!

Я не смог догадаться, кто автор этюда, и чистосердечно признался в этом Белых.

Он пришел в восторг. Он вообще радуется, как ребенок, когда видит, какое впечатление производят собранные им картины, особенно наиболее близкие ему самому.

— То-то и оно, батенька, что даже представить себе автора не можете! Конечно! Ведь это настолько непохоже на него по выбору сюжета… Просто поразительно непохоже! А это Репин, дорогой мой, редчайший итальянский этюд Ильи Ефимовича! Сколько уж раз у меня на него зарились, каких златых гор не сулили. Но — нет! Пока я жив, ни за какие коврижки он от меня не уйдет. Был, правда, случай, когда я предложил его одному человеку. Сам. В подарок. Но он отказался. «Ни за что! — сказал. — И не просите, мосье Белих». Такой человек…

— Да, человек странный. Я бы даже сказал: чудак! Отказаться от Репина! Но почему, интересно, именно из-за такого человека вы решили нарушить свой зарок?

— Ну, это-то понятно. Потому что заслужил он того. А если хотите, то и всего моего собрания заслужил. А чудаком вы его считаете зря. Он не чудак был, нисколько. Просто святой души человек, что доказал, кстати, самым убедительным способом: делом. И притом ни в малой

мере не разбираясь в тонкостях искусства. Свою квартиру, например, украшал — стыдно сказать! — цветными обложками «Пари-матч»!.. Жаль, что вы не пришли ко мне хотя бы год назад: он был жив еще, и я познакомил бы вас с ним. Мы бы спустились с вами по нашей лестнице донизу — и все. Он был нашим домовым слесарем-водопроводчиком. Жак Гренье.

— Простите, Федор Семенович, я все же не понял: а чем вы были ему так обязаны?

— Чем? Всем! Жизнью! Больше, чем жизнью: спасением всей моей коллекции, потому что какая мне без нее жизнь!

— Каким же образом он ее спас? И когда?

— В войну, понятно. Когда боши прорвали фронт и стало ясно, что они вот-вот войдут в Париж… — Речь Белых ни по синтаксису, ни по фразеологии не отличается от речи сегодняшнего старика москвича совершенно ничем. Только вот этот единственный раз я услышал, как сказались в ней тридцать с лишним лет его парижской жизни: он называет немцев бошами, никак иначе, пропитанным лютой ненавистью словом, столь характерным для французов еще с 1871 года — года, когда немцы впервые вошли в Париж. — И вот боши прорвали фронт — помните это страшное время? Как я мог с Эсфирью (это моя жена) оставаться в Париже? Чтоб эти чудища заулюлюкали: жидовское семя! — и уничтожили нас обоих? И что бы стало с моим собранием? Мы и тогда уже не сомневались не только в том, какие они варвары, но и воры, — да, да обыкновенные уголовники! Они же расхитили бы его до последней рамки!

И я сказал Эсфири: «Эсфирь, я не брошу картин на произвол судьбы. Я не прощу себе этого никогда. И ты тоже. Уходи. Уходи одна. А я останусь тут с ними. В конце концов всем людям положена смерть на роду. Будь что будет. Бессмысленно рисковать нам обоим».

Но она, конечно, не согласилась. И даже принялась фантазировать для меня, что так как в Париже, слава богу, не придают значения тому, кто ты: еврей, цыган, зулус или патагонец, — сказано в паспорте: французский гражданин, и этим все, мол, исчерпано, — то боши, может, ни до чего не докопаются. А они ж не будут в Париже вечно. И тогда все обойдется…

В общем сказки для самоуспокоения…

Но тут нас осенило: а что, если обратиться к мосье Гренье — попросить спрятать картины его? Он не просто не терпел немцев — он ненавидел их. Он воевал с ними еще в ту войну — против кайзера Вильгельма II — и, как кролик, попал на Ипре под первую волну их газа. Это ж они придумали — еще до душегубок и газовых камер — приравнять людей к насекомым и травить их химией! Кажется, не было в нашем квартале человека угрюмей мосье Гренье. Наверно, никто и никогда не видел на его лице улыбки. Но, несмотря на это, ребятишки со всей Клод-Лоррен льнули только к нему. Между тем этот ребячий народ не обманешь. У них на людей, которые стоят того, чтобы их называть настоящими людьми, какой-то особый нюх, они идут на таких, не отклоняясь в сторону ни на сантиметр, безошибочно, как пчелы на нектар. И только Гренье выходил на улицу, как их голоса неслись отовсюду: «Мосье Жак, мосье Жак!..»

И я тоже пошел к нему и сказал: «Мосье Жак! Я могу вас кое о чем спросить, как спросил бы родного брата? Мосье Жак, подходят боши. Я забочусь не о том, чтобы сохранить какие-то материальные ценности для себя. Вы знаете, моя коллекция открыта для любого, кому она интересна, в особенности для русских. И вы знаете, как я живу с мадам Эсфирью, и отдаете себе отчет, что ни я, ни она не гонимся за богатой жизнью, хотя могли бы получить за картины сотни тысяч франков или даже миллионы. Но мадам Эсфирь еврейка, она не может оставаться в Париже и вместе с тем не соглашается оставить меня одного. И я хочу попросить вас…» И я рассказал ему, что я хочу просить его. И он ответил мне, не раздумывая ни минуты: «Мосье Теодор, я понимаю: ваша коллекция, конечно, обладает такой ценностью для русского народа, что она не должна пропасть ни под каким видом. И вы правы, что обратились ко мне. Я вам обещаю: пока я жив…»

И мы втроем — он жил один, — я, он и Эсфирь, всю ночь тихонько, чтобы не слышал никто в доме, — нет, я не думал ничего дурного ни о ком из соседей, но береженого бог бережет, — не на лифте, лифт все-таки гремит, только пешком с седьмого этажа на первый, и опять с седьмого на первый, и опять, и опять на самый низ, перенесли к нему все мое собрание. Это была ночь, которая вынула из меня сердце. И из Эсфири тоже. А утром мы с нею взяли по чемоданчику — пижама, кусок мыла и полотенце — и пошли из Парижа куда глаза глядят…

Поделиться с друзьями: