Бригантина, 69–70
Шрифт:
Как мы жили в эвакуации — не важно. Важно, что когда немцев все-таки захлопнули, как крыс, в Париже и заставили капитулировать, мы в тот же день отправились обратно. Мы добирались на попутных машинах. Вы не поверите, я проехал часть пути на крыле грузовика, как красногвардейцы на фотографиях в Октябрьскую революцию! И мосье Жак не только тут же вернул мне все мое собрание, но и впервые я увидел улыбку на его лице. Он сказал, что первую ночь с начала войны наконец-то уснет спокойно: без картин! Потому что на его-то добро — на обложки «Пари-матч» — он знает — никто не позарится! А Репина так и отказался взять в подарок.
Я — просто-таки до сих пор помню, что он мне сказал тогда: «Мосье Теодор, ну где у меня
Я не сдержался, перебил Белых:
— А вы все завещали нам?
— Пока я еще не оформил завещания — я все еще не могу приложить к нему полную опись дара, — время от времени приходится кое-что распродавать. Ведь мы с Эсфирью тянем только на мою мизерную пенсию и на ее далеко не всегда определенный, но всегда более чем скромный заработок преподавателя русского языка, дающего частные уроки. Правда, я все-таки стараюсь не разбазаривать коллекцию, а во-вторых, продавать картины исключительно советским музеям, чтобы вещи от меня уходили только обратно, в Россию. Но и у Третьяковки и у Русского музея так мало валюты… Если бы вы знали, как порою трудно удержаться от соблазна отдать какому-нибудь американцу вещь, за которую он тебе предлагает пять тысяч франков, а Третьяковка способна дать только пятьсот франков! Но посоветуюсь я с Эсфирью, и — нет, отказываем мы ему. Если уж судьба мне расстаться с картиной, так пусть уходит только на родину… А самая большая мечта моя: чтобы в Третьяковке или в Русском музее выделили большой зал, и наконец-то достойным образом выставили перед нашим народом богатство, которое я собирал всю жизнь… И которому всю жизнь отдал… И чтоб написали перед входом: «Дар Ф. С. Белых». Ничего мне больше не нужно!
Как ни взволновала меня эта трогательная, бескорыстная мечта старого русского патриота, я, однако, тут же вспомнил нелепейшую экспозицию картин в Государственном Французском музее импрессионистов во всемирно известной Оранжерее — филиале Лувра: один зал — дар такого-то завещателя, другой — другого. И никакого тебе цельного представления ни о творческом пути и отдельных этапах развития Ренуара, скажем, или Тулуз-Лотрека, или всего направления в целом… Нет, никто у нас не даст разрешения на такую вздорную экспозицию лишь ради того, чтобы выпятить имя дарителя! И видимо, тень сомнения, что Федору Семеновичу удастся осуществить свою мечту, явственно отразилась на моем лице. Федор Семенович встревожился.
— Вы тоже думаете, что в России на это не согласятся?
— Почему вы говорите: «тоже»? Вы это уже слышали от кого-нибудь?
— Еще бы! Сколько раз! У меня ведь много ваших искусствоведов перебывало. И все в один голос: и — «Это у нас не принято», и — «Да зачем вам это? Вы же умный человек, Федор Семенович!» Даже Маяковским пытались убеждать: дескать, «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм…» Но ему самому-то памятник воздвигли? И ничего, социализму не мешает! И то, что Третьяковка имена личные — братьев Третьяковых — увековечила, тоже никому не мешает. Наоборот: вечная им благодарность. И правильно… Ну пускай даже не отдельный зал, — я ведь тоже понимаю, что тематическое единство экспозиции — вещь, которая способна дать зрителю больше, — но хоть таблички под каждой вещью, четкие медные таблички с гравировкой: «А. Е. Архипов. Портрет матери», а ниже: «Дар Ф. С. Белых» — это-то можно?! За свой собственный счет я бы их тут сделал — пусть
никто, кроме меня, не потратится! Ну скажите по совести: кому это может повредить? А? Разве может кому-нибудь?Федор Семенович обращался ко мне так требовательно, как будто лично от меня зависело дать ему ответ, который можно было бы расценить как ответ всего нашего государства. Какую, кстати, гордость это всегда вызывает, когда тебя так спрашивают. А к советским людям за границей чаще всего только так и обращаются. И я почувствовал, что только по-государственному я и обязан отвечать Белых, что не вправе ни отмолчаться, ни сослаться на то, что недостаточно компетентен. Какая действительно тут нужна особая компетентность? Разве не растрогала меня до глубины души в Монте-Карло крохотнюсенькая площадь (я даже измерил ее шагами: шесть шагов на шесть!), на которой в нише дома, выходящего на нее, стоял позеленевший бронзовый бюст неизвестного мне Ф. Бозио, чье имя было вычеканено на пьедестале, на беломраморной же уличной доске оно было повторено крупно и золотом.
Не сомневаюсь, то был, наверно, достойный актер, и город, где он родился, пусть кукольною площадью шесть на шесть шагов, но посчитал своим долгом — и радостью! — увековечить его память. Захочется ли юному монтекарлосцу, пришедшему на эту пьяцету сегодня и взглянувшему на Франсуа Бозио, родившегося двести лет назад и игру которого, право, никто уже не в состоянии себе представить, все-таки тоже сделать что-то значительное для своих современников, чтоб они помянули тебя добрым словом? Наверное, захочется. И не одному!
А бесчисленные памятные бюсты: долго и, конечно, славно лечившему своих больных местному доктору в Ментоне или бывшему мэру города в Грасе? Городки махонькие, однако память о людях, сделавших своей родине что-то достойное, большая. Разве это не заслуживает уважения, разве не стоит того, чтобы и нам перенять?
И я сказал Федору Семеновичу, ощущая такую ответственность, как если бы действительно был уполномочен всем нашим народом и всем государством на свой ответ:
— Нет, Федор Семенович, уверен: это не только никому не может повредить, — наоборот: это будет лишь заслуженной памятью о том святом деле, которому вы отдали всю свою жизнь. И каждый советский человек только поклонится вам за него.
Федор Семенович вскинул на меня светлые, младенчески чистые глаза:
— Вы это говорите, чтобы утешить меня, или правда так и думаете?
— Мне было бы стыдно лицемерить перед вами.
Он порывисто протянул мне руку.
— Тогда спасибо. От всей души!
…Постепенно начало смеркаться. Белых включил свет. Но многие картины решительно проигрывали при электричестве, тем более что освещение в квартире было обычным, а не как в музеях — рассчитанным специально на демонстрацию живописи зрителям.
Федор Семенович произнес сокрушенно:
— Это я виноват. Отвлек вас своими разговорами, а время ушло… Но вы сможете навестить меня еще?
— С удовольствием!
— Ну тогда хорошо. Когда вас ждать?
Мы сговорились, и я пошел одеваться. Однако Федор Семенович не отпустил меня одного, решил проводить до метро, вспомнил:
— Скоро Эсфирь вернется, а я позабыл овощи купить. Обещал ей и позабыл. — Дробно рассмеялся. — Вечно она со мной мучается, как ей только не надоест!
Мы спустились на лифте. У самого выхода из подъезда Федор Семенович ткнул палкой в узкую низковатую дверь какой-то, должно быть, служебной квартиры.
— Тут жил мосье Жак… И странно: никого у него как будто не было, а когда хоронили — вся улица оказалась запружена: ребятишки… И до кладбища провожали…
Он задумчиво отворил мне выходную дверь. До метро нам надо было пройти почти всю Клод-Лоррен. И хоть она не длинна, я, наверно, раз двадцать услышал, как мальчишки, возвращавшиеся из школы, звонко приветствовали Белых: