Бриллианты для диктатуры пролетариата
Шрифт:
— У меня есть племянница, — заметил Неуманн, — она еще совсем маленькая. Когда мы с ней гуляем и она недовольна моим замечанием, она всегда говорит мне: «Неверно сказку сказываешь». Неверно сказку сказываете, Никандров. Человек обязан ощущать себя человеком! Всегда, в любых жизненных обстоятельствах: ведь «человек — это звучит гордо»!
— Спасибо вам… Господи, услышал ты мои слезы…
— Слезы господь может увидеть; услыхать он может рыданья, — поправил его Неуманн и поймал себя на мысли, что так бы, вероятно, сказал Исаев. — Постарайтесь меня понять верно, Никандров. Мы переведем вас в другую камеру, там будет сидеть ваш соплеменник, тоже русский.
— Счастье! Счастье-то какое! Я уже начал
— Ну, вот видите… Вас будут выводить гулять вместе с арестованными, там, правда, коммунисты гуляют, но вы уж с ними не ссорьтесь. Люди они интеллигентные, милые, но заблудшие, однако «блажен заблудший, он помогает остальным идти верным путем»! А ваш сосед прогулок лишен. Он может спрашивать вас: «С кем гуляете?» — потом вдруг попросит вас о какой любезности. Вы ему не отказывайте, а о его просьбах скажете мне.
— Вы предлагаете мне стать провокатором?
— Только извольте не трепетать крыльями. Во-первых, я могу свое предложение снять и вернуть вас в одиночку, где вы так минорно говорите со стенами, нарами и решеточками. А во-вторых, сидите вы в тюрьме именно из-за этого русского.
— Я сижу в тюрьме из-за произвола, творимого нечестными людьми!
— Будем считать, что наш разговор не получился, Никандров. Я имею вам выразить мое сострадание…
— Почему все так жестоки?! Господи? Почему?!
— Я жесток? Я, положивший столько труда, чтобы договориться о вашем освобождении?! Вас обвиняли в шпионаже! В пользу красных! Я опровергал это сколько мог! А теперь я убедился, что был безмозглым ослом! Если вы не можете рассказывать мне, о чем говорит чекистский агент, большевик, если вы отказываетесь помочь нашей борьбе с теми, кого вы раньше клеймили душителями прогресса и разума, а здесь берете под свою защиту, — мне все ясно стало, Никандров. Вы — кремлевский наймит!
— Вы же сами не верите тому, что говорите.
— А если верю? — спросил Неуманн. — Тогда что?
По субботам Неуманн уезжал на свою маленькую мызу, он купил ее в излучине речушки Пэрэл. Стоила мыза дешево: в первые дни после октябрьского переворота немцы, жившие в Эстонии, продавали недвижимость за бесценок.
Домик был сделан на прусский манер: стены оклеены полосатыми обоями, кухонька выкрашена густой масляной краской и даже подоконники обернуты цветными клееночками.
Неуманн привез туда свою жену и старшую дочь; им дом понравился, и они умоляли его ничего здесь не переделывать.
— Тут чисто и уютненько, — говорила жена, фру Элза. — Умерь свои неуемные фантазии, Артур.
— Мои милые прелестницы, — ответил Неуманн. — Я старый подкаблучник, но поверьте — я сделаю все так, что вам здесь понравится еще больше.
— Па, но ты же обещал купить мне мерлушку…
— Я куплю мерлушку, моя злюка… Я здесь буду все делать сам. Кто я — внук лесничего или белоручка?!
— Артур, но твои фантазии, — сказала фру Элза, — не должны отражаться на бюджете семьи!
— Хорошо, любовь моя! Ни одной марки из нашего бюджета не пойдет на реконструкцию. Я сокращу курение и летом не поеду в Пярну.
С тех пор вот уже пять лет Неуманн занимался перестройкой этой мызы. Свой первый отпуск он потратил на то, чтобы ободрать обои, снять линолеум, обить штукатурку в зале. Неуманн старался все делать сам — только изредка к нему приходил рыбак Лахме, и они сидели при керосиновой лампе, играли в подкидного дурака и обсуждали, где достать хорошую сосну и как по-настоящему заморить дубовые балки, чтобы потом пустить их по потолку на веранде.
Сейчас мыза была почти готова. Неуманн ничего не стал делать снаружи: домик казался по-прежнему стареньким и покосившимся. Но внутри все изменилось: на веранде он сам сложил камин
из валунов, привезенных с моря; на кухне теперь были прокопченные черные балки и ярко-желтые доски, проолифленные трижды. Это великолепно гармонировало со старинными медными кастрюлями и сковородками, развешанными на печке, сложенной из грубого кирпича.Неуманн приезжал сюда каждую субботу, устранял недоделки, которые были не заметны никому иному, кроме его самого, а белые ночи проводил на реке — ловил форель. Здесь не было хуторов, и он чувствовал себя один на один с природой в этом громадном, тихом, замшелом сосновом бору.
Здесь ему было спокойно и радостно: отходили все будничные заботы. Неуманн понял совершенно ясно, что шеф политической полиции никогда не станет государственным деятелем — министром или парламентарием. Дорвавшись до этого поста, он поначалу был в упоении и лишь по прошествии лет начал отдавать себе отчет в главной ошибке — какие-то посты в служебной лестнице, если всерьез думаешь о карьере, стоит «перескакивать». Поняв, что его «прочность» в полиции сыграла с ним дурную шутку, отрезав путь к высокой политике, Неуманн решил навечно остаться «первым инквизитором». Это возможно было лишь в том случае, если работа его будет четкой, незаметной, быстрой, но не суетливой и обязательно тихой — без скандалов и газетной шумихи. Поэтому, отладив работу аппарата, «заземлив» его, наперекор своим первоначальным планам, Неуманн добился определенной стабильности во всех звеньях своего ведомства, и беспокоиться ему практически было нечего — он полагался на своих помощников, а те дела, которые решал вести сам, должны были быть хоть в какой-то мере с изюминкой. Тут и ошибка простится, и успех будет заметен.
…Солнце по ночам не сходило с небосвода; только в полночь лучи его делались бесцветными, невесомыми, а оттого размыто-нежными, легкими, земными.
Неуманн научился подкрадываться к бочажинам. Он видел, как, замерев, стояли на самой поверхности громадные рыбы — недвижные и литые, как и вода. Он мог подолгу любоваться этими замершими рыбами и ничуть не огорчался, если форель вдруг исчезала, оставляя после себя медленные круги.
А когда ему удавалось забросить крючок с двумя нанизанными на него червями прямо перед носом форели и та мгновенно заглатывала наживу, Неуманн вытаскивал тяжелую рыбу, ощущая грань легкости и тяжести ее в воде и воздухе, и долго любовался форелью, а потом, завернув ее в лопух, складывал в рюкзачок и шел дальше — к порогам.
Возле порогов он разводил костер и, натаскав сухих еловых лап, ложился спать до утреннего жора.
Но в это утро он просыпался нехотя — ему снилось, что кто-то теребит его за плечо, и ему не хотелось открывать глаза, а когда он все-таки глаза открыл, то увидел двух людей, сидевших возле него на корточках, и страшное предчувствие беды охватило его.
— Сядьте, — сказал Роман, — у меня к вам дело.
— А что, собственно, случилось? — спросил Неуманн и удивился своему голосу. — Кто вы, господа?
— Сядьте! — повторил Роман. — И слушайте внимательно. Вы согласны помочь Исаеву?
— Как я могу это сделать?
— Это мы скажем — как… Сначала ответьте: вы согласны?
— Я никогда не преступал служебного долга.
— Если вы откажетесь помочь, Исаеву может грозить смерть. У нас нет иной возможности спасти друга. Поэтому ваш отказ помочь будет равнозначен двум смертным приговорам: Исаеву — в тюрьме, вам — здесь!
— Вы с ума сошли! Я представитель закона!
— Я повторять два раза не намерен, Неуманн, — сказал Роман и посмотрел на Юха. Тот, видимо, понял его, потому что рывком поднялся с земли и ударом в шею опрокинул Неуманна. Тот протяжно, по-заячьи заверещал, а Юха, сев на него верхом, заломил ему руки за шею и спросил, обернувшись к Роману: