Британский союзник 1947 №38 (271)
Шрифт:
— Моя жена, — сказал тихо, — стоит, чтобы о ней думать. Бывало, в толпе, — продолжал уже с едва заметной улыбкой, — издали угадаешь, что это она, сквозь людей разглядишь. Потому что выделялась, потому что все вроде бы на нее только обращали внимание. Идет — не шелохнется, тонкая, что японка...
— Аль видел японок? — спросил дядька Аким. — Вот я так видел...
Мышков умолк, вздохнул тяжело, как после бега. Наверное, ждал, что бандиты начнут говорить о нем с издевкой. Никита рассыпал веером карты в пальцах, воскликнул:
— Тентиль-ментиль... Словно одна она у тебя такая. Вон у меня была знакомая. Это у Киева стояли
— Врешь, поди-ка, коробейник, — не выдержал Срубов, сидевший на скамье в обнимку с Олькой. — Мало словно вранья мы наслушались от тебя.
— Вот те крест, — ткнул себя картами Никита. — Только поели они у нас, попили самогонной горилки, песни попели даже, а потом запросились по нужде, да с тем и пропали. От злости я всю ночь, помню, ворочался...
В сторожке засмеялись, заговорили все вроде бы разом. Оса тоже стал вспоминать красивых женщин, которых встретил на пути. Ну, та учителка, которую потом сожгли в школе. А еще сестра Васьки Анастасия. На пиру дезертиров в доме Срубовых запомнил он ее. Высокая, глаза — как луженые, холодные. Губы полные, яркие. Сама рослая, ходит — как танцует, гнется вся. Посматривал на нее Оса. Да только выяснил, что есть у нее какой-то ферт в городе. До сего дня все ждет его.
— А у меня в Гомеле, — заговорил он, — заботливая такая. Как увидит, скорей за стол сажает и горячей картошки с селедкой да с луком. Это у нее первым делом. И коль нет в доме селедки, по всему городу побежит искать. Кусочек, да найдет... Уж с чего такая она добрая ко мне? — сам себя спросил он задумчиво.
— Ехали бы вы, «деловые ребятки», кто куда, к своим зазнобам, — вдруг подал голос дядька Аким. — Ну, ей-богу, ехали бы... И что это вы навроде как приросли к моей конторе! У меня из-за вас дело стоит. Надо в Игумново идти составлять акт на порубку. Да еще пилить. Сельсовет велел выделить делянку в моем квартале под дрова. А я с вами... Нагрянут — что буду делать? Хотелось бы мне, — просительно обратился он к Срубову почему-то, — помереть по-христиански. Это — чтобы как положено снесли меня и чтоб родня знала, где я.
— Снесут, дождешься, — хмыкнув, буркнул недовольно Срубов, — за жизнь расплачиваются смертью, дядька Аким.
Остальные замолчали, как-то сразу вроде б отрезвели.
— Уедем, — с трудом разлепил Оса ноющие челюсти. — Малость только подождем, вдруг да и подойдет Симка. А ты пей-ка лучше...
Лесник послушно подошел к столу, налил в кружку самогону. Рука его тряслась, как у запойного человека, капли вина осыпали мохнатый подбородок. Крупные уши, обросшие волосами, двигались. Плешина чернела, словно голова была залеплена грязью. Вот он поставил кружку на стол, открыл рот, подышал, вытер слезы.
— Социалист, ишь ты, — презрительно прибавил еще Срубов. — Знаем мы, чего нам надо делать.
Лесник горестно покачал головой, проговорил надрывно:
— Социалистом я был, Вася, это верно. И за революцию боролся.
— Грабил ты, а не боролся.
— Нет, не грабил, — так и вскинулся дядька Аким. — Для революции забирали у графа Шереметьева и деньги, и оружие. Не то что вон, — кивнул он на Кроваткина, — набил укладку деньгами для одного себя.
Лежавший на тюфяке Кроваткин поднял голову. Коричневая кожа на голове побежала морщинами,
лицо исказилось в страдальческой гримасе:— Для себя и для жены, — сказал он. — Только как вот я ей отдам это добро. Сидит бедная, ждет меня и дождется ли.
— На девчонок пусти, — хихикнул Растратчик. — Девчонки живо найдут им место. По себе знаю, миллионы — что пух по ветру.
Все снова заулыбались, а Кроваткин насупился, проворчал:
— Я, чай, в церковь хожу, к господу богу. Как в глаза тогда ему смотреть буду...
— А ты зажмурься, — посоветовал Срубов. — Или спиной к иконе-то.
— Не слушай их, Матвей Гаврилович, — вставил, улыбаясь, Оса. — Деньги на дело можно пустить. Смывайся в Тифлис или Нахичевань. Купи лошадей, тарантасы. Потом и жену к себе позовешь. Вот оно как может по-умному обернуться.
— А и верно! — так и обрадовался лошадник. — Так и сделаю.
Он даже подмигнул Осе, похлопал по сундучку, и сундучок отозвался веселым перезвоном, вдруг вызвал жадное любопытство в Никите.
— Меня с собой возьми, Матвей Гаврилович, — попросил он. — На пару пробираться будем тогда... и деньжишки целее.
Кроваткин неожиданно лязгнул зубами, протянул костлявые руки к горлу Никиты, вцепился с яростью:
— Убить меня по дороге! — орал он, наваливаясь на парня своим тощим телом. — А деньги себе... А, варнак ты этакий!
Никита легко отбросил его в сторону. Кроваткин, вытаращив глаза, снова полез к нему, топорща пальцы рук. На губах выступила пена, и весь он был так жуток, что Никита, разъярившись, ударил его сапогом. Кроваткин запрокинулся, точно сухая еловая плаха, стукнулся черепом о рукоятку карабина. Лежа на спине, елозил сапогами по доскам пола и вскрикивал, будто его кто-то щипал за бока.
— Допился до белой горячки, — проговорил дядька Аким. — Нет, ехали бы, ребятки, а то перестреляете друг друга.
Оса подошел к Кроваткину, потыкал его сапогом, и тот пришел в себя. Сел, потянулся за сонником. Все с минуту молчали, потом принялись хохотать.
— Ну и артист, — покачал головой Розов. — Чего тебе унывать, Матвей Гаврилович. И без денег проживешь. В театре, комиком.
Кроваткин не ответил, а когда поднял голову и обвел всех глазами, хохот стих: в темных зрачках все еще стыла тоска.
— Ишь ты, — сказал Розов, — и правда, кончать бы надо пить. Что с человеком-то творится.
— Так я же и говорю, — завел свое лесник, ободренный словами Розова. — Шли бы к станции, как раз к поезду, к вечернему... В темноте сели бы незаметно. А Симка подойдет — доложу ему, куда вы делись. Догонит...
Никто не похвалил лесника за упоминание о поезде, никто не засуетился, не принялся шарить одежду, чтобы готовиться в путь через леса к станции, к этому вечернему поезду. Оса задумчиво проговорил:
— А может, дед Федот не попал к Грушке. Не успел предупредить, и прошпарит Симка в Аксеновку к Хромому. А там как раз в руки милиции...
Он налил в кружку самогону, а пить не стал, потому что привлекло внимание лицо Розова. Сын попа, «народный учитель», сидел на краешке скамьи, закинув ногу на ногу, и красиво пускал дым. Смуглое лицо его было спокойно и безмятежно. Казалось, Розов любуется этими соснами, подступившими к самому окну сторожки, потоками воды, бежавшей по стеклу с тихим журчаньем. Вот прищурил темные блестящие глаза, как козырек его фуражки, пустил в потолок еще несколько колец и сказал задумчиво: