Бродский: Русский поэт
Шрифт:
И наше очарование Севером неразрывно связано с восхищением его природной, каменной, водной, озерной серостью. Даже цвет нашего северного неба, как правило, — серый, и стены старых заброшенных крепостей — тоже серые. Только поэт мог смело реабилитировать северную серость, подняв ее на щит. «Промозглость», «серость» становятся приметами всего северного края. Второе такое же знаковое слово для Русского Севера — «деревянный». Об этом слове поэт напишет чуть ли не целое исследование в его защиту от ретивых реформаторов русского языка. (Кстати, неплохо бы и Владимиру Крупину в борьбе против угрожающей нам языковой реформы использовать самые «охранительные» языковые концепции Иосифа Бродского. Если чиновники из Министерства образования не хотят прислушиваться к русским почвенным писателям Распутину или Крупину, может быть, они прислушаются к консервативному призыву нобелевского лауреата?)
Освоившись в ссылке, поэт
Великий урок дает ему не судья Савельева, не карающие власти, не воспевающая его как мученика рефлексирующая интеллигенция, а сама деревенская жизнь. К поэту приходит новое понимание мира. Вроде бы «колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни… И постройки там соответствующие… Дома деревянные, а дерево это — словно выцветшее… [Люди], как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что если представить цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение от Севера».
И позже он, когда вспоминает о Севере, обязательно передает северный спокойный серый тон:
У северных широт набравшись краски трезвой, (иначе — серости) и хлестких резюме, ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий как собственной родни, глаз больше не бздюме…В северных пространствах поэт видит спасение для своей души, находит успокоение от всех страхов предыдущих дней. Приходит непривычная для поэта пора смирения — не перед властями, не перед судом, не перед соперниками по литературе — народного смирения перед миром и жизнью, в конце концов, перед Богом:
Так шуми же себе В судебной своей судьбе Над моей головою, Присужденной тебе, Но только рукой (плеча) Дай мне воды (ручья) Зачерпнуть, чтоб я понял, Что только жизнь — ничья…В северные его стихи густо вплетается любовная лирика. Иногда и не отделить, где северный пейзаж, где его боль за скудость и тяготы народной жизни, а где — личная боль и тоска по любимой. Ведь именно завершающее северную тему стихотворение о деревне, затерянной в болотах, так поразило требовательного к Бродскому Наума Коржавина. Стихотворение, пишет он, «неотделимо от сути, от боли, которая нарастает. Как неотделима от автора скудость деревенской жизни, которую он в себя вобрал, хотя и не стал ее частью… и с которой связана его личная боль… Автор не ставит и не решает проблемы сельской жизни, он просто чувствует людей, которые в этой жизни остались, которые за время его пребывания в ней стали ему со всеми своими будничными заботами более понятны и по-своему даже близки… Трудно представить человека, которому оно бы не понравилось. Положительно сказался на поэте отрыв от дружного коллектива поклонников — он стал слышать себя и мир!».
Он помнит и всех близких ему односельчан, от коношского майора милиции Одинцова, «совершенно замечательного человека», до крестьян, у которых жил в Норенской:
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, А как жив, то пьяный сидит в подвале, Либо ладит из спинки нашей кровати что-то, Говорят, калитку, не то ворота…Кстати, тема деревни уже годы спустя после ссылки вновь и вновь появляется в стихах Бродского, и видно даже по деталям, что эта мысленная деревня все та же — северная Норенская. А слово «деревянный» становится со времен ссылки одним из самых любимых в стихах поэта. Кстати, изменение словаря Иосифа
Бродского со времен его архангельской ссылки — интересная тема для исследования, которая еще ждет своего автора.Но вернемся к поэту, в его тихую избушку, которую он снимал то у крестьянки Таисии Пестеревой, то у Константина Борисовича Пестерева и его жены Афанасии Михайловны. Попробуем понять, почему поэт неоднократно в своих интервью признавал, что «это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше — пожалуй, не было».
Во-первых, погружение в поэзию вдали от навязчивой богемной братии — это неплохо. Отсутствие тусовки дает время для вдумчивой работы, и ее было предостаточно. Настоящее знакомство с многими поэтами, от Роберта Фроста до Николая Клюева. «Ну, работа там какая — батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Фрост или наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж…» Можно было представить себя Фростом, выкорчевывая камни из земли. Постижение Одена и Элиота, открытие значимости поэтического языка, языка вообще в жизни человечества.
Во-вторых, это был, пожалуй, самый яркий период его любви, самый счастливый период, особенно когда Марина приехала к нему в деревню, и так ладно они жили, что вспоминает Таисия Пестерева: «Приезжали. Отец Александр Иванович… Марина, жена вроде. Тогда они уходили в другую горницу. Иосиф говорил: „Таисья Ивановна много работает, у нее коровы, телки. Ей отдыхать надо“. И разговаривали очень тихо. А часто вечерами и ночами он чего-то писал…» Деревенская семейная идиллия, и только.
Пусть же в сердце твоем, Как рыба бьется живьем И трепещет обрывок Нашей жизни вдвоем.Там, в ссылке, были написаны «Пророчество», «Новые стансы к Августе», «Северная почта» и еще многие из лучших стихов поэта.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Четвертого сентября 1965 года, уже при новом генсеке Брежневе, Верховный Совет СССР занялся судьбой «тунеядца» Бродского, сократив ему срок наказания с пяти лет до реально отбытых восемнадцати месяцев. Причиной этого стали как просьбы советских и зарубежных деятелей культуры, так и борьба нового руководства с «перегибами» хрущевских времен. Правда, то ли по чьей-то злой воле, то ли по обычному разгильдяйству постановление об освобождении поэта было отправлено вместо Архангельской области в Вологодскую, и он был освобожден только 23 сентября. Почему-то сначала он поехал не домой, где его ждали родители, а в Москву, где прожил почти месяц, выступал в интеллигентских салонах и даже читал стихи студентам МГУ.
По возвращении в Ленинград он по рекомендации Корнея Чуковского был принят в профгруппу при городском Союзе писателей, что спасало его от новых обвинений в тунеядстве. Однако положение его было неопределенным: переговоры о публикации в журналах и даже об издании книги закончились ничем, а после чехословацких событий 1968 года стало ясно, что путь в советскую литературу для Бродского закрыт окончательно. Памятником этому периоду стала написанная на Рождество 1967 года «Речь о пролитом молоке», полная язвительных жалоб на жизнь:
Я пришел к Рождеству с пустым карманом. Издатель тянет с моим романом. Календарь Москвы заражен Кораном. Не могу я встать и поехать в гости ни к приятелю, у которого плачут детки, ни в семейный дом, ни к знакомой девке. Всюду необходимы деньги. Я сижу на стуле, трясусь от злости…В стихотворении досталось всем: и неверной возлюбленной («Зная мой статус, моя невеста / Пятый год за меня ни с места»), и родителям, ожидающим от единственного сына устройства в жизни («Они считают меня бандитом, / издеваются над моим аппетитом. / Я не пользуюсь у них кредитом. „Наливайте ему пожиже!“»). Из душной ленинградской безысходности поэт тянется к Богу, к русской природе («Я люблю родные поля, лощины…»), повторяя как заклинание: «Зелень лета вернется». Почти физически чувствуется, как ему, обновившемуся душой в ссылке, неуютно в родных когда-то городских интерьерах, как скучны для него богемные компании с их лицемерными похвалами и тайной завистью. Год за годом положение не менялось: работы не было, редкие публикации переводов и детских стихов не спасали положения. Марина, родив ему сына, ушла окончательно, личная жизнь была столь же неустроенной, как карьера. Все чаще единственным выходом для него казалась эмиграция.