Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
…судьбу благодарит кириллицыным знаком. На то она судьба, чтоб понимать на всяком наречьи. Предо мной — пространство в чистом виде. В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде. В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.

Вряд ли можно сказать, что при всех минусах этого покинутого «оцепеневшего лукоморья» Иосиф Бродский приобрел нечто ценное взамен. Увы, другой родины не бывает, и поэт это прекрасно понимает:

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу. Зане не знаю я, в какую землю лягу. Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

Отказавшись «одомашнивать» свое новое пустое пространство, так и не написав до конца дней своих никаких поэтических

строк о Нью-Йорке, поэтически он остался в той же России, в том же пространстве «кириллицыного знака».

В другом своем знаковом стихотворении первоэмигрантского периода, «Колыбельной Трескового мыса» 1975 года, Бродский, уже попрощавшись с Россией, старается все-таки понять, что же он нашел взамен.

Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю. Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым…

И впрямь, горелым несло, но — конкретно для самого Бродского, что он и не отрицает. Даже в этот мучительный период жизни он не собирается воевать с государством, тем более со своей родиной, он отделяет себя от систем, от идей, он — одинокий поэт, частный человек, сохраняющий свою независимость от всех. Может быть, и его концепция автономной личности поэта, изложенная в нобелевской лекции, это концепция эмигранта, покинувшего родину? Лишь о русской литературе, о русских литераторах он до конца жизни говорит «мы», «наше», в западном мире он так и оставался уже навсегда единичкой, личностным «я», и не больше.

Это и была его плата за то, что «с соленым вкусом этой воды во рту, / я пересек черту…». Интересно проследить, как и когда он в своей поэзии и в своей публицистике употребляет сакральное, общинное «мы» и когда утыкается в одинокое «я». «Мы» — до пересечения черты, при обращении к русской культурной общности, и всегда «я» в обращении к западному миру.

Думаю, он осознанно оставил для себя лишь одну русскую нишу — вполне ведь мог в эмиграции почувствовать себя евреем во всей полноте и этнического, и культурного, и религиозного смысла. А такие предложения в Америке у него были, и достаточно выгодные. Но, оставив себе этническую, неотъемлемую часть своего еврейства, уходить из русской ниши в эмиграции Иосиф Бродский не пожелал. Об этом очень точно написал Зеев Бар-Селла, израильский писатель, размышляя, почему Иосиф Бродский не пожелал стать еврейским поэтом, почему он ушел в русскую культуру. Он проанализировал поэму «Исаак и Авраам» как осмысление Бродским всей еврейской Катастрофы от жертвоприношения Авраама до Освенцима: «В „Исааке и Аврааме“ Бродский постиг смысл еврейской судьбы. Я не хочу сказать, что он понял его верно, а может, и верно, — поэт все-таки гениальный. По мнению Бродского, так, как я это мнение понимаю, Б-г заключил с евреями не завет, не договор — Он вынес им приговор. И еврейская Катастрофа была не чем иным, как приведением этого приговора в исполнение. Когда-то в журнале „22“ я писал, что еврейский народ — единственный, у которого конец света позади: евреи после Катастрофы так и не поднялись. Да, они продолжают существовать, даже государство создали, но того еврейского народа, который был до Катастрофы, — никогда уже не будет. И Бродский в этой поэме проделал со своим народом весь путь от начала — жертвоприношения Авраама — до самого конца. После „Исаака и Авраама“ у Бродского был выбор: либо умереть вместе с умершими, либо перестать быть поэтом. Бродский выбрал третий — перестал быть еврейским поэтом…»

Если в еврейской культуре уже нет выхода, поневоле большие таланты от Пастернака до Бродского, от Юнны Мориц до Александра Кушнера ищут себя в русской национальной культуре. И находят. Это не было ренегатство, это был поиск собственной поэтической судьбы. Он понял, и наиболее отчетливо в эмиграции, что его суть — русский поэт Иосиф Бродский. И больше ничего. Поэтому он не хотел никаких поездок в Израиль. Однажды его почти уговорили приехать из Америки на выступления в Тель-Авив, уже и билеты купили, но Бродский придумал самый примитивный предлог и отказался от поездки. Тот же Бар-Селла объясняет его отказ: «Да и в каком качестве он бы в Израиль прибыл? В качестве американского поэта? Но ведь все знали, что он — еврей. А еврейского поэта Бродский в себе уже пережил…» Американским поэтом он тоже так и не стал. Оставалась привычная русская судьба.

Да и самые близкие друзья у него в эмиграции все-таки были из русских кругов. Хотя с американцами или европейцами, особенно из литературного мира, он с удовольствием общался, но когда хотелось раскрепоститься или отметить какую-то личную дату, всегда звал «своих», выходцев из России. Пожалуй, самыми близкими друзьями в Америке были Михаил Барышников, Геннадий Шмаков, Лев Лосев. Он постоянно общался с Сергеем Довлатовым, Юзом Алешковским, в Европе высоко ценил Владимира Максимова, да и из западных друзей ближе всех были слависты, говорящие по-русски: Бенгт Янгфельдт, Карл Проффер, Кейс Верхейл.

Михаил Барышников говорил о Бродском: «Безусловно, Иосиф на меня влиял.

Он мне помог просто разобраться в каких-то жизненных ситуациях. Показал мне механизм принятия решений. Как что-то делать, исходя из каких соображений, из каких этических норм. Я всегда пользуюсь его советами, примеряю, как бы это сделал он… Он меня звал не Мишей, а — Мышь или Мишель. Он — кот, я — мышь. Так мы с ним играли. Он ведь, как и моя мать, похоронен не на родине. Он обожал Италию. „Куда вы? В Италию — зимой?“ — „Италия в декабре — это как плавающая Грета Гарбо“…» В свою очередь, Иосиф Бродский очень тепло отзывался о друге, написал ему на книге: «И все же я не сделаю рукой / Того, что может сделать он — ногой!», — вспоминал о нем в стихах.

Это и был все тот же заброшенный за океан осколок России в кругу друзей и близких. Вот потому, хотя и было у него немало подружек среди итальянок, англичанок, немок, но в жены взял русскую Марию, хотя и с итальянской фамилией Соццани. Так окончательно черту он и не пересек — к счастью для всех нас.

В ПОИСКАХ ДАО

Когда-то, в период первого знакомства, на Западе любили сравнивать Китай с Древней Грецией. Влияние Греции на всю европейскую культуру несомненно, но пришла пора обращать свой взор на Восток, стремиться понять сокровенность древней китайской культуры. Без китайской эстетики мира уже нельзя понять не только сам Китай, но и всю нынешнюю планету. Китай развивался вне европейских цивилизаций, тем важнее понять его логику развития через культуру и поэзию, это обогащение и нашей отечественной мысли, эстетики, культуры. Одним из поэтических первопроходцев, обративших внимание на поэзию и философию Китая, был Иосиф Бродский. Китай, китайские мотивы, китайская культура в той или иной мере сопровождали его всю жизнь. Его детство прошло среди китайских диковинок. В юности он умудрился даже на какой-то момент, когда работал в экспедиции, оказаться на территории Китая. В конце жизни он обратился к переводам с китайского. Он знал и высоко ценил древнюю мудрость «Дао дэ цзин» и понимал жизненный путь как свое дао, которое надо пройти до конца. Впрочем, попробуем разобрать всё по отдельности.

С детства он был погружен в восточный мир. Его отец, Александр Иванович Бродский, военный фотокорреспондент, после окончания войны с Германией был направлен на несколько лет на службу в Китай, откуда позже привез немало удивительных для ребенка вещей. Бродский пишет в очерке «Полторы комнаты»: «Хотя его прикомандировали к флоту, война началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948 году в Китае, куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать хотела подарить мне, когда я женюсь». С самого детства и до последних дней его сопровождала китайская джонка — бронзовая модель парусного судна. Она и сейчас украшает мемориальный кабинет Бродского в Фонтанном доме, а вскоре должна переехать в музей поэта, создаваемый в доме Мурузи. С Китаем связан и знаменитый чемодан, с которым поэт уехал из Советского Союза. Сидящим на этом чемодане в аэропорту Пулково в день отъезда 4 июня 1972 года его сфотографировал Михаил Мильчик.

Китайские трофеи сопровождали всю молодость молодого Иосифа, в чем он признается и в своих заметках: «В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы искусства, их украсившие, были китайского происхождения: рисунки тушью, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие рыбаки остались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок, куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно — жертвы неловких жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено. Подумать только! — разумная предусмотрительность — ввиду последующих милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, — мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило наш стол. „Они не для растяп, — терпеливо объясняла она нам, — а вы растяпы. Вы очень неуклюжие растяпы“…»

Для маленького Иосифа день возвращения отца из Китая запомнился на всю жизнь: «Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года… В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом и, пока отец распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких каблуках, всплескивает руками… и капитан Ф. М., высокий и стройный, в незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку, подмигивая мне, как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно…»

Поделиться с друзьями: