Брюсов
Шрифт:
Брюсов как поэт вырос не в борьбе с буржуазией и ее эстетическими традициями, а как их канонизатор. Школа, к которой он принадлежал, школа так называемых символистов, в свое время сыграла исторически прогрессивную роль тем сдвигом, который она произвела в системе русского стиха (верлибр, ассонанс, диссонанс и т. д.); но Брюсов занимал тут лишь посредствующее место, — он перебросил с Запада в Россию эстетические лозунги тамошнего поэтического движения и в этом смысле был тогда, несомненно, передовой фигурой в русской поэзии (90-е, 900-е годы); в остальном он является типичным декадентом-архаистом, поэтом упадочной буржуазии. Таким он остается и сейчас, но уже лишенный той положительной функции, которая была им выполнена когда-то и которая давно отменена новейшими достижениями русской революционной поэзии. Для нашего времени брюсовское творчество —
Брюсов всеми силами тащит сознание назад, в прошлое; он переделывает революцию на манер греческих и других стилей, — приспособляет ее к вкусам наиболее консервативных социальных слоев современности (Арватов Б. И. Контрреволюция формы // Леф. 1923. № 1. С. 215-230).
Тов. Арватов строит удивительный силлогизм: «Содержание равно словам; слова у Брюсова не новые; следовательно, содержание стихов антиреволюционное». Таблицы и служат для доказательства «меньшей посылки» силлогизма, и тов. Арватов, действительно, победоносно доказывает, что в книге «В такие дни» словарь — тот же, что в прежних моих книгах.
Но что сказать о подразумеваемой «большой посылке»: «содержание равно словам»? Что сказать о методе критики, рассматривающей только слова, а не то, что эти слова значат! Как это ни нелепо, но это очень характерно для тов. Арватова и для всего русского футуризма («левого фронта»). Весь его смысл в истории нашей поэзии в том и заключался, чтобы выработать новые формы. Вопросы формы, в частности словаря, и остались единственно интересующими футуристов. Словарь не футуристический? — стало быть, стихи плохи: вот подсознательный ход мыслей тов. Арватова и смысл его статьи… На этом можно было бы и покончить с тов. Арватовым, но в его статье есть столько неожиданностей, что некоторые стоит отметить.
«Все нормальные люди, — пишет тов. Арватов, — говорят ветер, а поэт (то есть я) должен возглашать по-церковнославянски — ветр и т. д.».
Не правда ли, изумительная ссылка на язык «всех нормальных людей» со стороны футуриста! Все «нормальные люди» говорят лилия, а соратники тов. Арватова еуы; они же, поэты «левого фронта», говорят бобэоби, вэокми, дыр-бул-изыл т. п., и тов. Арватов это одобряет (см. его статью «Речетворство», «Леф», № 2). Итак, дело не в том, чтобы в поэзии говорить «как все нормальные люди», то есть разговорным языком. Зачем же тов. Арватов из полемических целей пользуется аргументом, в который сам не верит? Хорошо ли это?
«Ахилл для нее (для буржуазной эстетики) эстетичнее Архипа», — пишет в другом месте тов. Арватов, желая такой иронией насмерть убить реакционную (читай: нефутуристическую) эстетику. Однако, если бы тов. Арватов взял на себя труд немного подумать, он увидел бы, что Ахилл в самом деле «эстетичнее» Архипа, то есть пригоднее для поэзии. «Ахилл» имеет огромное содержание, «Архип» — никакого: это только собственное «крестильное» имя и ничего больше. Поэзия может оперировать Ахиллом, а Архипом не может, пока не вложит в него какого-либо содержания (например, взяв некоего Архипа героем повести). Конечно, это относится к тем, кто знает, кто такой «Ахилл». Но уж тов. Арватов глубоко заблуждается, когда уверяет, будто рабочим и крестьянам «глубоко наплевать на Мойр, Гекат, Парисов и пр.». Развязный плевок на всю античность! Почему бы тогда не плюнуть и на всю науку вообще — плевать так плевать! (Брюсов В. Постскриптум к статье «Ответ Г. Шенгели» // Печать и революция. 1923. № 6. С. 87, 88).
Работник он был прекрасный. Много работал в Главпрофобре <Главном управлении профессионального образования>, в Наркомпросе, где был председателем литературной подсекции при ГУСе. В эту секцию был приглашен и я. И тут опять стал систематически встречаться с Брюсовым. <…>
Однажды на заседании подкомиссии, в связи с докладом представительницы соцвоса <социального воспитания> возник вопрос о допустимости для детей сказок. Брюсов сказал:
– Во всяком случае, совершенно недопустимы сказки, где речь идет о царях и царевичах, о Боге и ангелах.
Я спросил:
– А где речь идет о чёрте?
– О чёрте? О чёрте, пожалуй, можно. Он – воплощение отрицания, протеста.
– Но против чего же ему протестовать, если не будет Бога? Против пустого места?
Однажды после заседании подкомиссии остались мы и разговорились: Брюсов, Л. И. Аксельрод, В. Ф. Переверзев
и я. Я резко высказался против так называемого «социологического» подхода к художественным произведениям. <…> Я говорил, что чем крупнее художник, тем менее характерен он как представитель своего класса. Болеслав Маркевич или Авсеенко гораздо полнее и ярче отражают дворянскую психологию 60—70-х годов, чем Лев Толстой. Ценно в художнике именно то, в чем он стоит выше своей классовой позиции. Мне просто неинтересен Пушкин как отобразитель среднедворянской или разночинной какой-то психологии. И какое мне дело до феодально-аристократических взглядов маленького народца, жившего три тысячи лет назад, — взглядов, нашедших отражение в поэмах Гомера? Мне дорог и близок Гомер именно тем общечеловеческим, тем надклассовым, что в нем есть. Все это, конечно, бесспорно и элементарно до банальности, но в то время такие взгляды были потрясением самых основ якобы марксистского отношения к искусству. Брюсов мне возражал:– Нет, Викентий Викентьевич, это все чрезвычайно важно. У меня как глаза раскрылись на Гомера, когда я увидел, что единственным представителем широких народных масс у него является отвратительный горбун, крикливый демагог Ферсит. Совсем новый взгляд установился!
– Да, конечно, слушателей рабфака полезно предупредить, что Гомер или там Шекспир были по воззрениям аристократы, презирали чернь и что к их изображениям простого народа нужно относиться с осторожностью. Но нам-то с вами, Валерий Яковлевич, — неужели для нас с вами это самое существенное в Гомере?
И еще я говорил:
– Я – марксист, материалистическое объяснение истории признаю единственно научным. Взять, например, крестовые походы. В течение целого века огромные массы – и рыцарей, и просто народа — устремляются на восток, охваченные высоко религиозным стремлением освободить гроб Господень. Откуда вдруг этот всеобщий идеалистический подъем? А дело просто: при тогдашних условиях производства в Западной Европе образовался огромный избыток населения, естественным следствием этого должна была явиться эмиграция, которая и вылилась в форму крестовых походов. <…> Или даже о художестве — например, Плеханов об Ибсене. Ярко и убедительно он показывает, как ряд задушевнейших идей Ибсена — о «сплоченном большинстве», о могуществе «одинокого человека» — вытекают из мелкобуржуазного уклада Норвегии и могли появиться только при таком укладе. Но когда меня уверяют, что поэзия Пушкина — типическое проявление классово-дворянской психологии и таким же проявлением является и поэзия Лермонтова, и поэзия Тютчева, поэзия Баратынского, то я тут вижу только безответственную болтовню очень тупых людей. Здесь — торжество не Маркса, а Шулятикова и Фриче.
Меня очень занимало, как держался при этом Брюсов. Он возражал, но неуверенно, без всякого пыла, в то же время жадно слушал и радовался, что, оказывается, можно быть марксистом и не снижать Гомера и Пушкина до понимания Фриче и Когана (Вересаев В. С. 447, 448).
Послереволюционная жизнь Брюсова складывается из бесчисленных заседаний в различных комиссиях различных учреждений, докладов, лекций, резолюций. Что можно занимательно рассказать об этом? А между тем — и Брюсов сам так думал — этот период оформил всю его жизнь, придал ей законченность, глубокий смысл. И этот период органически связан со всей остальной жизнью Брюсова: все моменты предыдущей жизни были отдельными параграфами единой книги жизни, последние, заключительные страницы которой написаны после революции. <…>
Сам Брюсов чувствовал органическое единство своей жизни, и его сердило, когда говорили о расколе его жизни, о переломе и т.д. Да, он принадлежал к символической школе, но литературные манифесты его позитивны. <…> Он принадлежал к символической школе, но формой своей эта символическая школа наносила пощечину общественному реакционному вкусу 80-х гг., воспитанному на стихотворениях Надсона (Григорьев М. С Брюсов в последние годы жизни // Прожектор. 1925. № 3. С. 19, 20).
Зимой 1921 года в Москве были расклеены афиши: «Маяковский чистит поэтов». «Такого-то месяца и числа вечером» в Большой аудитории Политехнического музея состоится начало чистки. «Чиститься буду поэты, поэтессы и поэтессинки с фамилиями на буквы А, Б, В, Г, Д, Ж, З, И, К. Поэты, поэтессы и поэтессинки предупреждались: “неявка” не освобождает их от прохождения “чистки”. Тех, кто не явится, будут судить заочно».