Брюсов
Шрифт:
Брюсов при всей его пунктуальности, точности, необычайной любви к любому делу и умению выполнить это дело, вплоть до заказов ужинов в <Литературно-Художественном> кружке, при всей своей нарочитой сухости, был, как это ни странно звучит, с детства немолодым мальчиком. Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком он умер. Только у детей бывает такая пытливость, такая тяга «узнать» все. <…>
Только видя, как Брюсов теряется в природе, как он становится старомодно нежен и трогателен около женщины, — можно было понять, что всю жизнь он хотел казаться — и казался — не тем, чем он был. <…>
Итак, редакция. Итак, Брюсов достает тоненькую тетрадку моих стихов, тщательно перепечатанных на машинке. <…>
Брюсов роняет свое гортанное отрывистое (он даже в читке стихов почти лаял):
– Прочел. Слабо. Неинтересно. Надо много работать!
– Надо иметь свое лицо, пусть даже скверное.
–
Через пять минут я выходил от Брюсова, ясно осознав, что я — круглая бездарность: я не мог даже защищать свои стихи!
Брюсову я обязан тем, что выучился работать, а возможно, и писать (Шершеневич В. С. 443—446).
О Брюсове надо говорить много и точно. Он был сложной личностью. Положительное и отрицательное, страсть и бесстрастье. Классическое и новаторское, история и современность образовали причудливый сплав этой нелегкой для разгадывания индивидуальности. <…>
Мне было лет семнадцать, когда я впервые пришел к Брюсову. Это было не только знакомство с авторитетным поэтом, – это было для меня вступлением в новый, заманчивый, необычный мир. Я еще не следил за литературой. В мой домашний и гимназический поливановский круг, словно из неведомого края, доносились веяния той новой поэзии, которой суждено было наступить на грудь эпигонов девятнадцатого века. Поэтическими вершинами еще не так давно почитались растерявшие драгоценности прошлого Надсон, Минский, увенчанная Академией Лохвицкая. Ведущие поэты публиковали банальности на страницах «Нивы». Те, кого называют «декадентами» или «символистами», с одной стороны, переносили на русскую почву новизну запада (там уже утратившую свою новизну), а с другой — воскрешали ценности отечественной поэзии — им обязаны своим возрождением и Тютчев, и Баратынский. Они по-своему дополнили и оправдали проникновенную оценку, прозвучавшую в знаменитых речах Достоевского и Тургенева при открытии памятника Пушкину. <…>
Я, почти еще мальчик, вошел с трепетом в «модернистую» дверь квартиры «мэтра», напоминавшую своими «ольбриховскими» квадратиками недавнюю отделку «Художественного театра», так пленившую москвичей. Я был введен в невысокий, но обширный кабинет. Брюсов с привычной ему учтивостью пригласил меня сесть. <…>
Говорят, что Брюсов был суров и мог размозжить новичка резкостью. Этого не случилось. Да и впоследствии ни разу за многие годы общения с ним я не испытал на себе ударов его молота. Брюсов мог быть нетерпимым, но мог им и не быть. Он спокойно выдержал мое признание, которое ему, «мэтру» символической школы, могло показаться уж очень наивным. Оно и было наивно, особенно прозвучав в этом кабинете, где на перекрестке дорог встречались Вергилий и Альберт Великий, Вл. Соловьев и Верлен и столько-столько других, захваченных в орбиту неутомимой мысли Брюсова. Я передал ему свои первые поэтические опыты. <…>
Через несколько дней я зашел за ответом. Брюсов вручил мне мою машинопись со своими карандашными пометами. Они были резковаты и лаконичны. Без уступок, но и без придирок. Терпимость сочеталась с четкостью. Замечания касались более всего банальностей, штампов. Против одного стихотворения карандаш «мэтра» написал: «Майков». Вероятно, это не было только реминисценцией нашего первого короткого разговора. Я до сих пор храню, как драгоценный клад, эти листы. <…>
Читать ему свои стихи или переводы было истинным наслаждением. Сквозь густой туман табака (Брюсов курил тогда беспрерывно) можно было видеть, как выражение «мэтра» менялось при малейшем оттенке читаемого. Иногда появлялась, чтобы тут же исчезнуть, характерная брюсовская улыбка. <…> Мгновениями в лихорадочных глазах мелькало неодобрение, лицо каменело. Читающий видел, что «мэтром» улавливается каждое слово, каждый нюанс, что это – предельное внимание, полное подчинение себя ответственному акту восприятия <…>
Чувствую потребность подчеркнуть еще одно примечательное (и для многих, вероятно, неожиданное) качество Брюсова. Он совершенно не насиловал волю своего ученика. Я никогда не слыхал от этого «мэтра» символистов какой-либо проповеди его поэтического направления. Широта охвата ценимой Брюсовым поэзии была беспредельна. Он не выносил только плохой поэзии. В остальном он умел как никто переключаться из одной атмосферы в другую. <…>
Однажды Брюсов сам заявил мне, что мог бы, сосредоточившись, восстановить в памяти все стихотворные произведения Пушкина. Может быть, в этом было преувеличение, но то, что Пушкин был весь у Брюсова на памяти, несомненно. Любовь к Пушкину сближала нас. Я с благодарностью храню в своей библиотеке I том Полного собрания сочинений Пушкина, выпущенный в 1920 году, с надписью Брюсова: «В знак общей любви к
великому поэту».Преклонение перед Пушкиным не помешало Брюсову как-то сказать мне, что Пушкин перед Гёте — мальчик. (Брюсов тогда работал над «Фаустом».) В этом, впрочем, не было ни доли недооценки пушкинского гения. <…>
Воспитывая будущего мастера, Брюсов с воодушевлением показывал ему, какие сокровища заключены в книгах, его неизменных спутниках жизни. Помню, с какой горячностью знакомил он меня с поэзией Случевского. Лишь много лет спустя я мог достаточно оценить правоту отношения Брюсова к этому автору. В другой раз Брюсов «открывал» мне Вяземского, еще в другой — Ивана Коневского, так рано погибшего. И их ли одних? Однажды он излагал мне теорию «научной поэзии» Рене Гиля, адептом которой проявил себя в более поздние годы. Примечательно, что одновременно он пропагандировал и пытался переводить Верлена.
В этом стремлении привлечь молодого собеседника к ценностям литературы была подлинно педагогическая страстность (Шервинский С. С. 493—506).
8 апреля 1912 г. в Моск. Литературно-Художественном кружке состоялся «писательский спектакль»; был поставлен «Ревизор».
Этот спектакль был организован по инициативе редакции театрального журнала «Рампа и Жизнь», и весь чистый сбор предназначен в пользу «пострадавших от неурожая». Нужно вспомнить ту эпоху с ее полицейским надзором над «крамольной литературой», чтобы понять, что и в скромном выступлении в пользу голодающих крылся некий общественный смысл. Для участия в «Ревизоре» была мобилизована вся имевшаяся в Москве писательская и журналистская наличность. И все-таки актеров среди литераторов оказалось очень мало: пришлось за подкреплением обращаться в Петербург, откуда был выписан К. С. Баранцевич на роль Земляники. Все роли были, тем не менее, отданы исключительно писателям и журналистам, только роль Городничего пришлось отдать актеру-профессионалу Н. М. Падарину.
Из литераторов в спектакле участвовали: Н. Н. Вильде (Хлестаков), В. Е. Ермилов (Бобчинский), С. Д. Разумовский (Осип), С. С. Мамонтов (Свистунов), С. А. Кречетов (почтмейстер), М. П. Гальперин (Гибнер), Б. К. Зайцев (купец), Ю. В. Соболев (Добчинский), И. А. Белоусов (купец), И. И. Попов (купец), Ю. А. Бунин (слуга трактирный?), Е. М. Эк (дама) и В. Я. Брюсов.
Брюсов взялся играть роль Коробкина. Репетировали мы, вероятно, недели три. Была устроена платная генеральная репетиция — уже в костюмах и в гриме. Нельзя сказать, чтобы писатели были добросовестными актерами. Вплоть до генеральной репетиции роли многие знали слабовато и вообще, как это ни странно именно со стороны писателей, но насчет отношения к тексту в спектакле этом было проявлено полнейшее равнодушие. И только один Брюсов все допытывался по какому же изданию мы будем играть, какой текст взят нами за основу. Он вообще относился к своей роли Коробкина — роли, как известно, мало заметной, эпизодической, — с исключительным рвением, тщательно отделывая каждое движение. Это — лишний штрих для портрета Брюсова: ко всякому порученному ему делу он относился с предельной добросовестностью. Но пример Брюсова, помнится, не был особенно заразителен. Волнения у актеров-писателей было много, а усердия маловато…
Однако писательский спектакль имел большой успех (Сообщено Ю. В. Соболевым).
Случилось так, что роли покрупнее и поважнее играли все больше писатели маленькие, а тузы от литературы, какие есть в Москве, не столько украшали спектакль своею игрою, сколько афишу своими именами. Так, В. Я. Брюсов, облачившись в красный фрак с жабо, заклеив бородку, сделав себе седые усы и седые зачесанные височки, изображал Коробкина, у которого полторы фразы. На мой взгляд, бремя участия в спектакле никого так не давило, как московского поэта. На лице явственно читалось: «И кой черт понес меня на эту галеру!» Характерные брюсовские жесты, походка остались непобежденными и были полностью переданы Коробкину (Чужой [Н. Е.Эфрос]. На спектакле литераторов // Речь. 1912. 11 апр. № 98).
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
«Далекие и близкие». — «Зеркало теней». — «Сны человечества». — «Ночи и дни». — «За моим окном». — «Агриппа Неттесгеймский» — «Стихи Нелли». — Самоубийство Н. Г. Львовой. — Полное собрание сочинений. (1912—1913).
ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ДАЛЕКИЕ И БЛИЗКИЕ. Статьи и заметки о русских поэтах от Тютчева до наших дней. М.: Скорпион, 1912.
Предлагаемая книга образует первый том, — из предположенных четырех, — собрания моих статей. В ней соединено все, что приходилось мне писать о русских поэтах как прошлого времени, так и наших дней, за исключением: 1) исследований чисто биографических (о Тютчеве, Баратынском, гр. А. К. Толстом, Каролине Павловой и др.) и 2) статей о жизни и творчестве Пушкина, которые составят отдельный том.