Бухенвальдский набат
Шрифт:
Ворота малого лагеря закрылись за нами. Тот, кто шел последним, на прощанье получил увесистый пинок от сопровождающего эсэсовца. И мы поступили в распоряжение начальства малого лагеря. Предстояло осваиваться на новом месте.
Блок э 60, в котором мы отныне прописаны, это даже не барак. Это – конюшня. Входить в него надо через ворота на одном или другом конце. Вдоль всей конюшни проход. А по обеим сторонам прохода в четыре яруса клетки из неструганых досок. В каждой клетке втиснуто по 8-12 человек. Это еще ничего. Говорят, в лагере сейчас нет крупных пополнений. Так что нам повезло!
Смрад, шум, ругань. Узники
Ужасно вот это полнейшее обезличивание!
Но с этим мне встречаться не впервой. За моими плечами два года скитаний по лагерям военнопленных. Бывало и еще хуже! Но не пропал совсем. Все еще жив, и злость еще есть. Посмотрим, что будет дальше…
А дальше было так: вечером вызывает меня староста блока. У него в углу барака небольшой закуток, отгороженный одеялом. Здесь же мой давешний знакомый Ганс. Пододвигает табурет:
– Садись, Иван.
Подает кусок хлеба, малюсенький кусочек пожелтевшего от времени сала и пачку сигарет. Я держу это сокровище в руках, сглатываю слюну и чувствую, как набухают мои глаза.
А Ганс говорит:
– Тебе, Иван, повезло. В этом блоке старостой немецкий коммунист. Ни побоев, ни оскорблений не будет. Здесь, ты увидишь, многие старосты на блоках коммунисты. Остерегайся зеленых, тех, у кого зеленые винкели. Это – уголовники, бандиты. Среди них есть провокаторы, доносчики. Они выслуживаются перед эсэсовцами, бьют политических, издеваются над ними. Нам, коммунистам, надо держаться друг за друга.
И тут Ганс извлекает из кармана мое удостоверение. Но прежде чем передать его мне, отрывает фотокарточку и рвет ее на мелкие кусочки.
Я сорвался с табурета:
– Зачем документ испортил? Я не скрывал своего звания. Это известно и в канцелярии.
Ганс ответил спокойно:
– В канцелярии редко кто роется в наших карточках. Да и не всякий записи поверит. А вот если это удостоверение да с фотокарточкой найдут у тебя – тут уж наверняка… – и Ганс при этом выразительно провел рукой по своей шее.
…Давно ночь, я лежу без сна на дощатых нарах, перетирая жесткие, как булыжник, мысли. Поразмышлять мне есть о чем….
Сегодня началась новая полоса в моей жизни. До недавних пор я был военнопленный, а теперь – политический преступник. Все правильно, для гитлеровского рейха я – преступник. Я знал, на что шел, и не должен удивляться, что оказался в концентрационном лагере, где для меня в конечном счете уготована печь крематория. Жалею об одном, что мало насолил Гитлеру… Да что там говорить, мало сделал, почти ничего!
Лежу и представляю старый деревянный барак, нары в два этажа, на них более сотни больных и раненых. Это – госпиталь в лагере военнопленных в Бергене. Я здесь потому, что у меня открылись сильные
боли в верхних позвонках и не слушались руки – следствие контузии.В первый же день меня вызвали в комнату врачей и санитаров. Смотрю, за столом сидит молодой человек в форме немецкого унтер-офицера. На чистом русском языке спрашивает с эдакой подковыркой:
– Это вы и есть подполковник Смирнов?
Посмотрел я на него: экий мозгляк, думаю, а говорит так свысока!
– Да, я подполковник Красной Армии Иван Смирнов.
– Садитесь, – говорит и кивает на табуретку. Меня интересует, почему вы предпочитаете оставаться в таком бедственном положении, а не переходите на службу в немецкую армию? Вы могли бы неплохо устроиться и во время войны, а потом заняли бы соответствующее положение в будущей России. Ведь вам, наверное, предлагали это?
Все это он сказал вежливо, но словно бы со снисхождением к моим чудачествам.
Я ему ответил:
– За меня не беспокойтесь, господин унтер-офицер. После войны, как и до войны, я буду занимать положение, соответствующее своему званию, образованию и возможностям. А вот позвольте спросить вас: вы так хорошо говорите по-русски, как не может говорить немец. Вы, видимо, русский?..
Говорю так, а сам думаю: сейчас он вскочит, заорет, а то еще и двинет по физиономии, чтоб не забывался, но все-таки добавляю так простодушно:
– Это я потому спрашиваю, чтоб наша беседа приняла откровенный характер…
Унтер-офицер ответил надменно:
– О нет, я – чистокровный немец. В России я только жил, в Ленинграде. Там родился, вырос, окончил институт.
«Вот ты что за птица!»– думаю, и говорю ему:
– Ну, по вашему пути, господин унтер-офицер, я не пойду. Откровенность за откровенность. Мне не раз предлагали перейти на немецкую службу. Но ведь это была бы измена Родине.
– Я тоже люблю свою Родину, – поспешил ответить мой собеседник. – Но я считаю родиной Германию, поэтому я и счел своим долгом принять немецкую службу.
Тут уж я не выдержал:
– Как же так, – говорю, – родились вы в России, учились в России, а родиной своей Германию считаете? Да какое вам дело до Германии, если Россия вас вспоила, вскормила, образование дала?
– Я считал бы своим отечеством Россию, не будь там большевистской власти.
Меня прорвало:
– Ах, вон что! Но судя по вашему возрасту, именно большевистская власть вас на ноги поставила…
Не найдя, видимо, доводов меня образумить, унтер-офицер поднялся со словами:
– Мы с вами еще побеседуем. Зайду еще раз.
Когда унтер-офицер вышел, в комнате послышался приглушенный смех. Оказывается, во время нашего разговора зашли санитары. Я их не заметил в пылу спора. И сейчас один из них сказал:
– Здорово, товарищ подполковник, вы его раздраконили! Так ему и надо, изменнику!
После этого разговора с немецким унтер-офицером ко мне стали подсаживаться товарищи по бараку. Все они были полуголодные, больные, совершенно подавленные многомесячным пленом. Никто ничего толком не знал о событиях на фронтах. Пленных без конца обрабатывали вербовщики, призывая, а подчас и принуждая вступать в немецкую армию. Не все были одинаково сильны духом, некоторые растерялись, в душе их бродили разные сомнения. Откровенные дружеские беседы не позволяли людям окончательно упасть духом, поддерживали в них стойкость.