Булгаков
Шрифт:
взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).
А по ночам стал писать.
Но надорвался».
Булгаков сетовал: «Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией. В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного. Как воспою мою страну — СССР?». Напрасны оказались булгаковские уверения в советском патриотизме: «По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле кроме своей — СССР, потому что 11 лет черпал из нее. К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены (Л. Е. Белозерской. — Б. С.), заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год». С. остался глух к булгаковским
«…я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения».
В одном из сохранившихся набросков письма С., относящемуся к началу 1931 г., Булгаков просил его «стать моим первым читателем…», явно ориентируясь на опыт взаимоотношений поэта Александра Пушкина (1799–1837) и императора Николая I (1796–1855) и, вероятно, рассчитывая, что сталинская цензура будет мягче главлитовской и главреперткомовской. Однако единственным «художественным посланием» С. стала пьеса «Батум», где главным героем выступал сам Генеральный секретарь в молодые годы. После того, как «Батум» был запрещен 14 августа 1939 г., драматург, узнавший об этом в поезде по дороге к месту действия пьесы, воспринял данное известие как смертельную трагедию. 12 сентября 1939 г. Е. С. Булгакова записала слова мужа во время их пребывания в Ленинграде: «Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор». Эта фраза в равной мере могла относиться и к ленинградскому врачу, по-видимому, уже констатировавшему развившийся нефросклероз, и к С., без санкции которого не мог произойти запрет «Батума» (Булгаков связывал свою болезнь со злосчастной пьесой). 16 августа 1939 г. жена драматурга занесла в дневник рассказ режиссера МХАТа В. Г. Сахновского (1886–1945) о причинах запрета «Батума»: «…Пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом (при позднейшем редактировании «литературный образ» был заменен на «романтического героя». — Б. С.), нельзя ставить его в выдуманное положение и вкладывать в его уста выдуманные положения и слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать», хотя, вместе с тем, «наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе». Правда, 22 августа 1939 г. директор МХАТа Г. М. Калишьян убеждал драматурга, что «фраза о «мосте» не была сказана». А 18 октября 1939 г. Е. С. Булгакова записала, что 10 октября «было в МХАТе Правительство, причем Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем (главным режиссером МХАТа В. И. Немировичем-Данченко (1858–1943). — Б. С.), сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить». Это только слегка подсластило пилюлю умирающему. В первые дни после запрета пьесы Булгаков думал о письме С., но потом отказался от этого намерения. Насчет личности С. он не заблуждался. В романе «Мастер и Маргарита» в последней редакции, создававшейся одновременно с «Батумом», Воланд, покидая Москву, хвалит С.: «У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все кончено здесь. Нам пора!»
Не сомневался Булгаков и в том, что инспирированные С. политические процессы 30-х годов являются фальсификацией. Сохранилось интересное мемуарное свидетельство писателя Валентина Петровича Катаева (1897–1986), дружившего с Булгаковым в 20-годы, когда они вместе работали в газете «Гудок». В конце 20-х друзья рассорились и встретились вновь после долгого перерыва летом 1937 г. сразу после процесса над маршалом М.Н. Тухачевским (1893–1937) и его товарищами. Катаев так описал эту встречу: «…Мы заговорили про это (казнь Тухачевского. — Б. С.), и я сказал ему, возражая:
— Но они же выдавали наши военные планы!
Он ответил очень серьезно, твердо:
— Да, планы выдавать нельзя».
Собеседник Булгакова не почувствовал его иронии. А, может быть, и сам в глубине души сомневался в виновности Тухачевского и придерживался официальной версии лишь из чувства самосохранения.
Булгаковы внимательно следили за делом о «военно-фашистском заговоре». 11 июня 1937 г. Елена Сергеевна зафиксировала в дневнике сообщение «Правды» о начале суда над Тухачевским. В связи с этим Михаил Афанасьевич вынужден был участвовать после репетиции в митинге во МХАТе, где «требовали высшей меры наказания для изменников». На следующий день Е.С. Булгакова отметила, что «Тухачевский и все остальные приговорены к расстрелу».
8 февраля 1940 г. ведущие артисты МХАТа Василий Иванович Качалов (Шверубович) (1875–1948), Алла Константиновна Тарасова (1898–1973) и Н. П. Хмелев обратились к С. через секретаря А. М. Поскребышева (1891–1965). Они писали о тяжелой болезни Булгакова и резком ухудшении его состояния:
«Трагической развязки можно ожидать буквально со дня на день. Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что по их мнению могло
бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее — заставило бы его захотеть жить, чтобы работать, творить, увидеть свои будущие произведения на сцене.Булгаков часто говорил, как бесконечно он обязан Иосифу Виссарионовичу, его необычайной чуткости к нему, его поддержке. Часто с сердечной благодарностью вспоминал о разговоре с ним Иосифа Виссарионовича по телефону десять лет тому назад, о разговоре, вдохнувшем тогда в него новые силы. Видя его умирающим, мы — друзья Булгакова — не можем не рассказать Вам, Александр Николаевич, о положении его, в надежде, что Вы найдете возможность сообщить об этом Иосифу Виссарионовичу». Явным следствием письма стал визит к Булгакову первого секретаря Союза советских писателей Александра Александровича Фадеева (1901–1956). 15 февраля 1940 г. Е. С. Булгакова записала:
«Вчера позвонил Фадеев с просьбой повидать Мишу, а сегодня пришел. Разговор вел на две темы: о романе («Мастер и Маргарита». — Б. С.) и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления». Похоже, мечта писателя о заграничной поездке могла наконец стать реальностью, но больному Булгакову было уже все равно. Накануне, 13 февраля 1940 г., он прекратил и уже более не возобновлял правку своего последнего романа — на словах Маргариты: «Так это, стало быть, литераторы за гробом идут?» Писатель умер 10 марта 1940 г. Его друг драматург Сергей Александрович Ермолинский (1900–1984) вспоминал: «На следующее утро, — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро — зазвонил телефон. Подошел я. Говорили из Секретариата Сталина. Голос спросил:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
— Да, он умер.
Тот, кто говорил со мной, положил трубку».
С. так и не нашел время хотя бы на еще один телефонный разговор с умирающим писателем. Возможно, помешала занятость советско-финской войной, последние сражения которой развертывались как раз в эти дни. Диалог Сталин — Булгаков, завязавшийся 18 апреля 1930 г., в дальнейшем не имел продолжения, превратился в булгаковский монолог. Все письма Булгакова, адресованные С. после их телефонного разговора, шли в пустоту.
«СТАЛЬНОЕ ГОРЛО», рассказ, имеющий подзаголовок «Рассказ юного врача». Опубликован: Красная панорама. Л., 1925, № 33. С. г. имеет автобиографическую основу, как и другие рассказы цикла «Записки юного врача». В свидетельстве, выданном Булгакову 18 сентября 1917 г. Сычевской земской уездной управой, указывается, в частности, что во время работы в земской больнице села Никольского он, среди прочих операций, произвел трахеотомию, которая и описана в С. г. Здесь также учтен случай с трахеотомией в «Записках врача» Викентия Вересаева (Смидовича) (1867–1945), где, однако, исход операции трагический. У Булгакова больная дифтерией девочка после трахеотомии выздоравливает. Однако для самого автора С. г. эта операция обернулась очень неприятными последствиями. Первая жена Булгакова Т. Н. Лаппа вспоминала об этом случае, относя его к марту 1917 г., вскоре после Февральской революции: «Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло так надрезается? Фельдшер ему помогал, держал там что-то. Вдруг ему стало дурно. Он говорит: «Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич». Хорошо, Степанида (медсестра Степанида Андреевна Лебедева. — Б. С.) перехватила, что он там держал, и он тут же грохнулся. Ну, уж не знаю, как они там выкрутились, а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит:
«Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку». Я его предупреждала: «Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах». Но он все равно: «Я сделаю». И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный. Безумный зуд. А потом страшные боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: «Зови Степаниду». Я пошла туда, где они живут, говорю, что «он просит вас, чтобы вы пришли». Она приходит. Он: «Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий». Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять впрыскивает. Но принесла очень мало морфия. Он опять… Вот так это и началось».
Вероятно, «неважное состояние» Булгакова, от которого он избавлялся с помощью морфия, объяснялось еще и унынием, охватившим его в деревенской глуши, и наступившей после февраля 1917 г. общей нестабильностью жизни (по воспоминаниям Т. Н. Лаппа: «Очень, знаете, тоскливо было»). В С. г. действие отнесено ко времени после Октябрьской революции. При этом подчеркнуты одиночество и тоска героя, но безо всякой связи с морфием:
«Итак, я остался один. Вокруг меня — ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в черном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке у меня. Мечтал об уездном городе — он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось уехать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае, не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я учился на медицинском факультете…» Сходные чувства выразил Булгаков в письме сестре Н. А. Булгаковой 31 декабря 1917 г. из уездной Вязьмы, которая, как и находившаяся в 40 верстах от Никольского уездная Сычевка, казалась чуть ли не раем, а на поверку обернулась полным разочарованием. Автор С. г. писал сестре: «И вновь я тяну лямку в Вязьме… Я живу в полном одиночестве… Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам.