Булочник и Весна
Шрифт:
– Вот и Катька тоже заладила! Только попробуй, говорит, батя!.. Ладно, может, ещё передумаю! – сказал Коля и, юркнув в дверь терраски, вынырнул секунд через двадцать со свёртком, напоминающим по форме пачку бумаги для принтера. – Тебе вот! – сказал он осипшим вдруг голосом и скромно положил «посылку» на табурет. – Не знаю прямо, чего взять-то с тебя за такую красоту? Ну, спляши, что ли!
Я посмотрел на невероятно старый газетный свёрток. Что было в нём? Вера наполнила меня до краёв, не оставив пустого места.
Лишившись бечёвки, газетная ветошь распалась лепестками, обнаруживая внутри драгоценное Нечто. Я взял этот хрупкий свёрток-ворох на ладонь и свободной рукой раскрыл. В нём были ноты. Загипнотизированно я перебрал тетради: Гендель, Вивальди, «Дон Жуан» Моцарта…
Коля, дрожа и притопывая, наблюдал за выражением моего лица.
– А почему мне? – наконец спросил я.
– Так ты ж гляди! – заволновался Коля и вытянул из-под верхней обложки листок в клетку. На нём ещё можно было разобрать тень крупной карандашной надписи: «Дяди Ивана».
Кем она была написана и кому адресована, Коля не знал.
– Ну, может, когда война-то была, твои в Москву поехали, а вещички нам перебросили, чтоб не таскать, – предположил он. – Да ты не сомневайся! Сказано вон – «для мандолины»! – и, ткнув в тетрадь с концертом Вивальди, плюхнулся на табурет – переобуться из мокрых валенок в сапоги.
– А они, не знаешь, родственники вам были или так, соседи? – спросил я, сжимая хрупкую пачку.
– Да все тут родственники. Все друг другу братья! – буркнул поэтический Коля. – А мне каяться теперь надо перед тобой. Я ж не верил, что ты местный. Так, думал, насочинял, чтоб в коллектив втереться.
– Не переживай, Коляныч, – сказал я, наблюдая не без улыбки, как сердито он пропихивает левую ногу в сапог. – Спасибо за ноты. За всё… Будь здоров!
Я
Я не знал, как сказать ему, что возвращаюсь в Москву.
Когда я уже вывез машину на улицу и пошёл закрыть ворота, на меня налетела Ирина. Видно, Коля успел нажаловаться ей про мой отъезд.
– Что это вы надумали? – запыхавшись, крикнула она. – Куда ещё вас шут понёс? – и мгновенно порозовела, потому что, конечно, вопрос её был глупый. Пора уж привыкнуть – каждый день меня куда-нибудь «носил шут».
– Я, Ирин, в Москву.
– В Москву? – воскликнула она. – Вы хотите сказать – совсем в Москву? Костя! Как же так?
– Ирин, Пажков мне булочную обратно подарил. Хотите, чтоб я принял? И потом, в Москве у меня ведь Лизка, родители.
– Ну и пожалуйста! А я и не буду по вам скучать! – с неожиданным всплеском энергии проговорила Ирина и, задиристо улыбнувшись, полетела к своему дому.
Я догнал её, но она, смеясь, отпихнула меня локтем.
– Уйдите! Говорят вам – скучать не буду! – и, вдруг перестав смеяться, решительно перекрестила меня. – С Богом!
Мои уши наполнились ветром, глаза водой, и грудь чем-то наполнилась. Трудное дело – прощаться с вечной жизнью в Старой Весне.
Не оглядываясь, даже не заперев калитки, я стартовал и, проехав пару минут, очутился возле монастырской стены.
Тут мне пришлось изрядно снизить скорость, а затем и вовсе встать на обочине, потому что, как выяснилось, в это утро я переезжал не один.
Ворота той части монастыря, где обитал до сей поры психиатрический интернат, были распахнуты. Сказочные оборванцы – карлики-носы, маленькие муки, храбрые портняжки – столпились у пары допотопных автобусов и, любопытствуя, глядели, как двое мужиков втаскивают в салоны тюки и коробки, заваливая ими задние сиденья.
– Куда вы их? – спросил я у курившего рядом шофёра.
– Кого куда, – без охоты отозвался он.
Я смотрел на покоробленные фигуры и лица монастырских насельников и гадал: сколько же они пробыли здесь? Тысячу фантастических, растянутых или сжатых болезнью лет. А потом взглянул на позлащённые купола, побелённые стены, и меня замутило.
Я полез по карманам и раздал отъезжающим остававшиеся у меня деньги, кому-то последнему – вместе с кошельком. А самому приветливому, моему ровеснику, который всегда махал машинам, отдал подаренные Петей часы: «На память!»
На какую память! Что я нёс!
Облегчённый, без портмоне и часов, я собрался было продолжить путь, как вдруг в отдалении, у монастырской стены, самым краем глаза уловил: на брёвнышке, в двух шагах от переезжающего интерната, сидел Илья.
Солнце поливало его – он был прозрачный от света, с блестящими волосами. Из кучки топтавшихся рядом больных его выделяла неземная красота лица. То есть, сказать по правде, это было всего-навсего лицо здорового человека на фоне лиц, искажённых душевной болезнью. Но всё равно, направляясь к нему, я нечаянно преисполнился благоговения. Как, оказывается, похожи мои друзья на вербу, на птиц перелётных, на дальний берёзовый лес! Моих друзей рисовал Левитан. О них поётся в залитой вешними водами роще. Я люблю их, как родину, и возьму с собой на небеса… – и далее на мотив какой-нибудь лучшей песни.
Ничего не говоря, я приблизился и сел рядом. Брёвнышко оказалось сухим – видно, солнце прогрело его за утро.
– Костя, смотри, что мне дали, – сказал Илья вместо приветствия и достал из кармана штормовки толстую, обёрнутую в лист офисной бумаги пачку крупных купюр. Этих денег должно было хватить ему и всем его родственникам на год безбедной жизни.
– Гонорар? – спросил я.
– Ну да, – кивнул Илья. – Михал Глебыч с утра заезжал, смотрел, как чего продвигается. На, говорит, премия, и никому не хвастай. Я не хотел брать, а потом как-то стыдно стало. Думаю: что ж я буду человеку гордость свою показывать? Теперь вот не знаю, куда девать. То ли Аньке отдать – пусть распорядится? Сестричка при интернате, добрая… То ли прямо тут вот оставить, под брёвнышком? Может, Бог кого пошлёт?
С неожиданной тяжестью он вздохнул и посмотрел на солнечную, насквозь раскисшую дорогу с «лежачими полицейскими». Если вырваться из коридора монастырских стен, белеющих по обе стороны шоссе, начнутся холмы, затем их сменят поля с невероятно далёким горизонтом. Пока что есть куда направиться человеку.
– Ну что, какие планы? – спросил я.
Илья качнул головой, и я подумал, что больше всего на свете хотел бы пойти с ним – куда он, туда и я. Пойдёт он строить – напрошусь в помощники. Пойдёт расписывать – научусь штукатурить стены. Провести жизнь под крылом его судьбы – вот радость! Но нет, нельзя никак. У меня родители, Лизка.
– Пойдём! – сказал Илья и, опустив пачку на талый снежок у торца бревна, вышел на тропу. – Пойдём-пойдём! Я тебе одну вещь передать должен! – и, хрустя по кружевам снега, первым зашагал к воротам.
Как-то дико я оглянулся на свёрток с деньгами: вот растает снег, земля примет в себя эту бренность и пустит на цветы и колосья.
А потом поспешил за отдаляющимся Ильёй и забыл.
– Знаешь, стыдно, что я Пажкова обманул! Ну с архангелом, – сказал Илья, когда мы зашли на монастырский двор. – Конечно, это чепуха – лик писать по заказу. Он какой проступает – такой уж и пиши, да и потом каноны ведь есть! И всё равно – Михал Глебыч-то ведь надеялся! Для того, может, всё и затевал, чтобы к ангелам прислониться. Хочу ему передать одну вещь, в утешение.
Я молча слушал странную речь Ильи и думал, что, какими бы дикими ни показались мне его идеи, я исполню всё, о чём он попросит.
Пройдя через двор, мы поднялись на крыльцо и вошли. Я с трудом узнал храм – он был чист и прозрачен, как лепесток нарцисса. По свежей его белизне цвели радостные и тихие краски. Святые вышли встретить нас, и так необъяснимо отрадно было их явление, что я почувствовал: мне нужно остановиться и поговорить с ними. Попросить поддержки, чего никогда не делал раньше.
Но Илья не дал мне времени.
Давай скорей, пока наши не пришли! Потом посмотришь! – сказал он и, распахнув дверцу за свечным прилавком, пустил меня внутрь чуланчика. Там, среди уймы хлама – картона, досок, банок, – оказывается, и было припрятано его ко мне «поручение».
– Я сегодня домой поеду, – говорил он, переставляя доски. – Тут ерунда осталась, без меня доделают. А ты отвези Михал Глебычу – вдруг поможет? Вот она! – и, обнаружив нужную картонку, переставил на свет, против двери.
Запахло краской – в точности, как размороженной апрельской землёй. Не окаймлённая, с размытыми краями, засветлела передо мной небесная жизнь нашей деревни. А что же было там, в жизни этой? Да ничего особенного – под яблоней варилось варенье!
Старая Весна (Илья не сказал, что это она, но я догадался), ясноликая, в красном сарафане, помешивала янтарную гущу большой деревянной ложкой, и уже стояла наготове стопочка блюдец. Сладкий дымок варенья смешивался с дымом самовара, а на поляне столпились в ожидании лакомства мальчишки – Тузин и Коля и златовласая девочка на длинных ножках. И Тузик, умудрённый прошедшей смертью, прилёг под яблоней мордой на лапы.
А где обещанный Михал Глебыч? Да вот же он! Окунувшись в цветущую траву, одну ногу подвернув под себя, на полянке возится конопатый пацан, увлечённо крутит в руках детали рассыпанного конструктора. В них угадывается купол аквапарка и вышка подъёмника, стены монастыря, дуги шоссе. Всё это следует соединить наподобие секций детской железной дороги.
Петь, а вот и ты! Ладони упёр в колени и с любопытством заглядываешь Пажкову через плечо. А в углу на чурбачке сидит парень. Он подпёр голову ладонью и глядит на играющих. Он рад и задумчив. У него мои черты. Это я.
Кругами отдаляясь от обетованной поляны, разбегаются холмы и долины, а из дальнего леса беспечно выходит солдат – мой прадед с фотокарточки. Вокруг вечная жизнь, и не нужно быть искусствоведом, чтобы различить её в солнечном свете.
Я отнял взгляд от картона и обескураженно посмотрел на Илью.
– И вот это ты хочешь – Пажкову?
– Ну да! Ты скажи, это ему вместо архангела. И когда отдашь, скажи ещё, чтобы он Лёню не мучил. Вот про Лёню, главное, не забудь!
Я хотел объяснить ему, что хвостатую фауну Пажковской души вряд ли распугаешь с помощью рисунка. Но Илья глядел на меня с таким доверием, что я передумал спорить. Как поспоришь с ним, когда у него – Дух истины!
Обрадовавшись моему молчанию, он быстро обернул картон в какую-то серую, надорванную бумагу, перевязал и вручил мне. Подхватил затем свой рюкзак и шмыгнул в дверцу. Неся предназначенный Пажкову подарок, я вышел следом.
По светлому, в дымчатых столпах лучей пространству храма мы двинулись к выходу, но не успели сойти во двор. На крыльце наш путь пересёк парень с тощей бородкой.
– И куда ж собрался? – проговорил он с наивозможной едкостью.
– Дим, я домой, – сказал Илья. – Вам там
осталось-то всего ничего! Ну что вы, без меня не разберётесь?Я не помню дословно Димину реплику, но в ней он сравнил Илью со многими существами. В том числе с приблудными собаками и с дурачками из интерната, среди которых Илье, по мнению Димы, конечно, и было место.
Я бы с удовольствием размазал его, а Илья даже не нахмурился.
– Слушай, отстань! – сказал он и сбежал с крыльца.
Мы сели в машину, но отъехали не сразу. Никто не гнался за нами. Отныне мы были вполне свободные люди и могли позволить себе промедление.
– Представляешь, Коля на чердаке ноты нашёл! Моего прадеда, – сказал я, расстёгивая молнию сумки, и протянул Илье выцветшего, но всё ещё внятного Моцарта.
Осторожно, как птицу, он взял тетрадь и невесомо перелистнул. Вгляделся в карандашные пометки и вдруг улыбнулся – так, словно найденные Колей ноты были особенной благой вестью, страховым полисом, гарантирующим нам бессмертие в случае смерти.
– Костя, а ты-то сам что решил? Что будешь делать?
Я рассказал ему про шутку Пажкова с булочной. В принципе, можно остаться, работать дальше. Но почему-то уже не могу. Поеду в Москву, займусь по-человечески Лизкой, родителями. Правда, пока ещё не придумал как.
Илья задумался, сверяя полученную информацию со своим внутренним чувством, и сказал:
– Да! Это хорошо. И знаешь что – вы приезжайте с Лизкой к нам на Пасху! У нас Крестный ход такой красивый! Дай мне честное слово, что приедете! И Петю с собой возьмите!
Мне показалось, что он хочет обозначить на бескрайнем полотне жизни чёткую координату встречи. Нечто, что будет скреплять нашу вынужденную разобщённость.
– Хорошо, – обещал я, и как-то вдруг счастливо накренился мой рассудок. Я понял, что дал ему слово на все времена. Даже когда нас не будет на земле – «координата» останется. Не знаю, как другие, а мы найдёмся!
А потом мы поехали и за каких-нибудь пятнадцать минут домчали до станции. Как я понял, у Ильи действительно не было никаких планов на эту весну. Он весь был открыт неизвестной жизни.Бросив машину на стоянке вокзала, я пошёл к центральной площади – в последний раз взглянуть на приютивший нашу булочную городок. В лоб мне било разливное солнце марта. Прищурившись, я смотрел на крашенные вразнобой дома, на массивные лавочки и дурацкие авангардные скульптуры. Вот и всё. У меня больше не было дела в этих краях. Я дошёл до перекрёстка и на завалявшиеся по карманам монеты купил в киоске мороженое.
Совсем рядом, у пешеходного перехода, из-под земли валил пар. Жидким золотом горели наплескавшиеся по глине лужи. Рабочие копошились в траншее, и я, навеки праздный, с мороженым и сигаретой, замедлил шаг, чтобы поглазеть на их труд. Люди всех возрастов и мастей шли со мной в одном направлении, а также навстречу и поперёк. Пока я двигался к перекрёстку, подуло горячим чёрным – у продуктового магазина из машины с лейблом хлебзавода выгружали пластмассовые корзины. Я обрадовался этому запаху – он означал, что в мире по-прежнему есть хлеб.
А затем, без особого участия головы, одной волей ног, пересёк дорогу и двинулся в сторону переулка, где жила Мотя. Пожалуй, это было последнее место, которое мне хотелось навестить, прежде чем навсегда распрощаться с городком, приютившим наше маленькое предприятие.
У Мотиного забора ржавый куст шиповника поймал меня колючкой. На ветвях виднелась прошлогодняя листва, берёзовые семена в паутине и снег, зачернённый пеплом города. Небо звенело, ветер с натугой, рывками, подвигал к нам весну.По пробкам я добрался в Москву и, бросив машину у метро, с картоном под мышкой пошёл прямиком в пажковский офис. Может быть, кому-то в этом видится сумасшествие, но я был рад, что мне выпала честь доставить подарок врагу.
Охрана в зеркально-чёрном холле здания встретила меня неприветливо. За отсутствием пропуска мне пришлось долго растолковывать по телефону секретарю, что я привёз Пажкову рисунок от Ильи. Наконец меня пропустили.
Михал Глебыч был на месте. Вчерашний праздник утомил его. Под глазами темнели мешки, но сами глазки смотрели буравчато. Ему было любопытно, с чем я пришёл, и всё же он проявил терпение. Даже не покосившись на предмет у меня в руках, он начал с трогательного вопроса:
– Ну, как Петька-то? Не захворал?
Я поставил свёрток с картиной на кресло, прислонив к спинке, и стал ждать, когда Пажков займётся подарком. Но он не отступал.
– Не пойму – играет, как бог, а такие переживания! – воскликнул он и, подойдя к инструменту, который успели уже вернуть в кабинет, приподнял крышку. – У меня вообще-то как основная шла виолончель, – сказал он, присаживаясь на банкетку. – Но и фортепиано тоже было. Фоно у всех, а как же! – и, подтянув рукава рубашки, шустро заиграл какой-то этюд. Правда, скоро сбился и бросил.
– Ну и чего? – сказал он, оборачиваясь ко мне. – Сильно я себя унизил? Петьке скажи: мол, Михал Глебыч гостю песенку сыграл – и ничего! Не умер небось!
На этих словах он встал с банкетки и, взяв свой подарок, принялся с хрустом рвать бумагу. Распаковав, подошёл к окну и, держа рисунок на вытянутых руках, вгляделся. Горячий весенний свет ударил на поляну – забурлило яблочное варенье, медовый гул перебил запах шампуня, которым мыли полы.
Я внимательно смотрел на Михал Глебыча – его рябое лицо стало детским. Он прислонил рисунок к стеклу и несмело, словно боясь обжечься, «макнул» палец в варенье. Вытер о штаны и – опять несмело – погладил пальчиком свою шевелюру, рыжую на зелени лета.
Я наблюдал за ним, слегка улыбаясь. Он покосился на меня и, вздохнув тяжелёхонько, перенёс картину в кресло. Спрятал руки в карманы штанов, прокашлялся.
– Я прямо плачу! – наконец произнёс он. – Типа решили: вот узрит себя Михал Глебыч в раю, с вареньем, и странствовать пойдёт?
– Вроде того, – кивнул я и собрался уже выйти за дверь, но вспомнил поручение Ильи. – Михал Глебыч, Илья сказал, чтобы вы Лёню в покое оставили.
– Чего-чего он сказал? – прищурив один глаз, переспросил Пажков, но развивать тему не стал. Наверное, в выражении моего лица ему увиделся край, струна, за обрывом которой последует каскад непредвиденных чудес. Вряд ли Михал Глебыч боялся чьей-то там непредвиденности, но сегодня, после такого подарка, ему не хотелось войны.
Он сделал вид, что раздумывает. Рябой его лоб наморщился и стал маленьким. Медные брови сошлись над переносицей.
– Как липку меня обдираете! – воскликнул он. – Ну да ладно! Раз Илюша просил – забирай его к лешему, Лёню вашего! И скажи, Пажков для убогих из интерната больничку строит! Прямо в сосняке за Отрадновом! Денежки выделили – мы и подрядились! Краны уже пригнали. Построим и свезём всю братию назад. Так ему и скажи: не за что Михал Глебыча было клеймить – он добрый!
Я кивнул. Мне захотелось обнять его на прощанье, потому что, несмотря ни на что, Пажков тоже был человек, землянин. Но из солидарности с Петей я сдержал свой порыв.– Ну а сам-то он где, виновник торжества? – полюбопытствовал Пажков, провожая меня до дверей. – Ну Илюша, Илюша где?
– Он спит, – зачем-то соврал я, хотя, может, это была и правда. – Он очень устал.
– Где спит-то?
– В электричке, – отозвался я. – Михал Глебыч, ты его больше не будешь дёргать.
– Ох, мама моя! – вздохнул Пажков и с выражением печального упрёка, как-то даже облагородившим его рябое лицо, поглядел на меня. – Сколько ж чудиков на земле! Чего мне делать-то с вами?
Это была наша последняя встреча с Михал Глебычем.85 Скоро лето
Подъезжая к родительскому двору, я позвонил – сообщить, что вот-вот заявлюсь, но мамы не оказалось дома. У Майи сегодня обнаружились дела, забирать Лизу из школы выпало бабушке, а это было не близко.
Бросив машину в родном дворе, я вышел на грязную, со счищенным с газонов снегом улицу и потопал к Пете. Точнее, к Петиным родителям, куда я отвёз его вчера. Его телефон был выключен, и я чувствовал себя вправе явиться без пр едупр еждения.
Дверь открыла Елена Львовна. Её красивое лицо показалось мне не расстроенным даже – убитым.
– Костя, растолкайте его как-нибудь! – проговорила она полушёпотом. – Я вас очень прошу – не отступайтесь! – С тех пор, как в музыкальной школе я не проявил интереса к её предмету, она называла меня на «вы».
Войдя, я застал Петю на диванчике в той же позе, в какой оставил вчера.
В сером свитере с горлом, в шерстяных носках, укрытый сбившимся пледом, он лежал на боку, подтянув колени, руки со сжатыми кулаками скрестив на груди. Разве что голову чуть повернул – чтобы было удобней смотреть на тополь в окне. Его синеватое от пробившейся за сутки щетины лицо показалось мне незнакомым.
К дивану был придвинут столик на колёсиках с тарелкой фруктов и рюмочкой коньяка – напрасной заботой Елены Львовны.
– Петь! Чего это ты? И коньяк не пьёшь. Ты часом не заболел? Или так, отдыхаешь?
Он махнул ресницами – «да».
Я сел на корточки рядом с диваном и, примерившись, сжал в ладонях его голову, крепко, как будто хотел отвинтить с плеч. Он даже не дёрнулся. Только сказал:
– Волосы больно.
От молчания его голос затёк, разбух, как двери по весне.
Ища, за что зацепить разговор, я оглядел комнату. На журнальном столе были развалены ноты.
– Мамины? – кивнул я, припоминая, что свои Петя угробил.
– Наташка ушла перед тобой…
– А чего хотела?
– Шумана «Юмореску»… – Он вздохнул и чуть заметно усмехнулся. – Заходит: чего, мол, лежите? – Ногу, говорю, сломал. – Как же, вот же у вас гипса нет! – Ну, значит, голову! – Плачет. Я говорю: Наташ, чего ревёшь, я ж не в гробу!.. Теперь припрётся с «Юмореской» своей, скажет: помогай!..
– А может и хорошо, что припрётся? Может, тебе этого и надо – сесть и играть? На музыку ведь глупо обижаться!