Бунин, Дзержинский и Я
Шрифт:
В следующем, 1895 году ей надо было возвращаться в Россию. Она знала, что ее снова обвинят в своеволии с ненадежной и ложной основой, мол, потому так все и случилось. (Саша сказал бы, что сплетни – это обман, который всегда на поверхности, на него и наталкиваются люди поверхностные. А вот суть замыкается в себе, чтобы ее ценили знающие и разумеющие. И обязательно рассказал бы историю из собственной жизни. Поучительную и смешную.)
Но она не преувеличивала, когда говорила, что все будут интересоваться ее ситуацией. О ней всегда говорили много. Ей на роду было написано: не быть фигурой умолчания. Многие пытались судить о ее достоинствах и недостатках, последних, конечно, находили больше. И говорили о них снисходительно, как само собой разумеющихся, ведь девушка она покладистая, уступчивая, бесхарактерная, богемная: то везет тяпки и лопаты в Мелехове, то подсчитывает пучки щавеля, собранного
Не потому ли Антон Павлович совсем не взволновался, когда в московских кругах отметили, что судьба героини его новой пьесы совпадает с судьбой близкой ему девушки, переживавшей тогда тяжелый роман. И она сама тогда его грустно спросила: «Говорят, вы снова позаимствовали сюжет из моей жизни?» Отмолчался. Но очень взволновался, готов был отказаться от постановки пьесы, услыхав, что в Тригорине узнали Потапенко.
С ней, как всегда, мало считались или, в крайнем случае, придумывали смешную роль – считать щавель, собранный другими…
И вот он, 1895 год. Антон Павлович жил небезынтересно. Ходил в театры. Смотрел у Корша новую пьесу, поставленную роскошно и идущую недурно. В главной роли Лилия Борисовна Яворская – «очень милая женщина». И снова он «простирал руки к двум белым чайкам», то есть к Яворской и Шепкиной-Куперник, которую мог терпеть три дня в неделю, потому что хитрила, как черт, но больше была похожа на крысу. Жил в Мелехово, с наездами в Москву, где ел устрицы. Скромно констатировал, что во Франции его переводят чаще, чем Толстого, который длинно пишет. Старого друга Левитана критиковал: «Пишет не молодо, а бравурно», но радовался, что помирился с ним после «Попрыгуньи». Подвел итоги: «Литературе я обязан счастливейшими днями моей жизни и лучшими симпатиями». И все-таки постарел. Ни денег, ни орденов, ни чинов. Одни долги. Потом пришла весна, но какая-то жалкая и несмелая: снег долго лежал в полях, езды не было ни на санях, ни на колесах, а скотина скучала по траве и воле. Оставалось ждать неукоснительного лета. Пришло. Запели жаворонки в поле, в лесу закричали дрозды. Тепло и весело. В деревне мужики и бабы встречали добром и ласкою. Все радовались дождику, который выпадал по вечерам, оттого и сенокос начался благополучно.
Розы в то лето цвели необыкновенно… в память о чем-то или предвещая что-то… В августе он встретился с Львом Толстым, был потрясен им и очарован его дочерьми – в них не углядел фальши. Потом работал над московской повестью «Три года». Но главное – писал пьесу, в которой «пять пудов любви».
Начал в октябре, закончил в ноябре.
Лика, брошенная Потапенко, к тому времени приехала в Россию. Необходимо было все рассказать родным, успокоить их, помириться с ними. Впрочем, любовь их и была прощением.
Глава 17
Лидия Стахиевна помнила эту осень 95-го года. Искала квартиру, искала работу, надеялась на мать, бабушку, тетю Серафиму. И пока бабушка отмечала в своем ежедневнике впечатления об очерке писателя Игнатия Потапенко: «Вот так писатель! Так типично, верно описано, так и видишь всех перед собой!» – внучка писала свою исповедь о Потапенко и о себе.
«Что же сказать теперь? Веселого нет ничего… Вот уже почти год, как я забыла, что значит покой, радость и тому подобные приятные вещи. С первого дня в Париже начались муки, ложь, скрыванье и т. д. Затем в самое трудное для меня время оказалось, что ни на что надеяться нельзя, и я была в таком состоянии, что не шутя думала покончить с собой. В Швейцарии все последнее время я думала, что сойду с ума. Представь себе: сидеть одной, не иметь возможности сказать слова, ни написать, бояться, что мама узнает все и это ее убьет, и при этом стараться писать ей веселые, беспечные письма!
Затем поездка в Париж, опять дрожание и скрывание, наконец, болезнь и рождение моей девочки при самых ужасных условиях. На девятый день я встала и начала делать все, этим вконец расстроила себе здоровье и теперь представляю из себя собрание всевозможных болезней. Затем отъезд Игнатия и в душе сознание, что прощание это навсегда.
Вот так я и живу. Для чего и для кого – неизвестно…
Но несмотря ни на что, я ничего не жалею, рада, что у меня есть существо, которое начинает уже меня радовать. Девчонка моя славная! Я хотела бы тебе ею похвастаться!
За нее мне можно дать медаль, что, несмотря на мое ужасное состояние все время до ее рождения – она у меня вышла такой. Ей будет 8-го три месяца, а ей все дают пять! Надеюсь, что будет умная, потому что теперь уже много соображает, разговаривает сама с собою и со мной. Кормилица уверяет, что она вылитый портрет Игнатия, но я проживу здесь еще года полтора для того, чтобы окончить пение. Теперь я опять много занимаюсь, и дело идет успешно. На этом я строю все свое будущее, и теперь мне это необходимо более, чем когда-нибудь. После поездки в Россию изучу массаж и, надеюсь, не пропаду.Тебя, верно, удивляет, что я говорю о будущем в таком виде? Но, друг мой, в другое будущее я не верю. Я верю, что Игнатий меня любит больше всего на свете, но это несчастнейший человек. У него нет воли, нет характера, и при этом он имеет счастье обладать супругой, которая не останавливается ни перед какими средствами, чтобы не отказаться от положения m-me Потапенко! Она играет на струнке детей и его порядочности… Когда он написал ей все и сказал, что совместная жизнь невозможна, она жила здесь в Париже и целые дни покупала тряпки… А ему писала, что убьет себя и детей. Конечно, она никогда этого не сделает, но все-таки будет всегда стращать этим. А у него не хватает смелости рискнуть. Вот почему я говорю, что никогда ничего не выйдет. Поэтому можешь себе представить, что я чувствую и какова моя жизнь. Из твоей Лики сделался мертвец. Я надеюсь только, что недолго протяну…
Если бы ты знала, как я жажду съездить домой, как невыносим мне Париж! Если бы я не строила всю мою жизнь на пении, то давно бы бежала из него. До людского мнения мне нет дела. Я думаю, что немногие люди, которых я люблю, останутся ко мне по-прежнему и не отвернутся от меня. Мне так хочется тебя видеть и поговорить с тобой обо всем. Ведь даже Игнатию я не пишу всего того, что чувствую, чтобы не мучить его еще больше. Я страдаю за него столько же, как и за себя. Знаю его обстановку, знаю, что способности его гибнут, написать ничего хорошего не может из-за вечной погони за деньгами для тряпок и шляпок!
Бывают дни, когда я боюсь войти в детскую, потому что один вид моей девочки вызывает слезы и отчаяние. И тут опять должна скрываться, чтобы кормилица не видела всего и не вывела своих заключений. Тем более что она сейчас же начинает разговоры о monsieur, о его приезде, о том, что он будет доволен девочкой и т. д. Все это переворачивает душу! Я мечтаю только поскорее рассказать все маме и быть покойной, что если со мной что-нибудь случится, то ребенок будет в ее руках.
Да, представь! Супруга выражала желание отнять у меня ребенка и взять его к себе, чтобы он не мог привязать Игнатия ко мне еще сильнее. Как тебе это нравится?! Ах, все отвратительно, и когда я тебе расскажу все, ты удивишься, как Игнатий до сих пор еще не застрелился. Мне так его жаль, так мучительно я его люблю! Почему это случилось – не знаю. Вероятно, потому, что меня никогда никто не любил так, как он, без размышлений, без рассудочности. Он верит в наше будущее, строит планы, но я знаю, что ничего не будет.
У меня есть и будет одно только – это моя девочка… Она воплощение всего, что у меня в жизни было хорошего и светлого. И при этом – сознание, что все кончено, что все хорошее продолжалось три месяца…»
Но ее 80-летняя бабушка, сидя на «цветочном» балконе в своем тверском имении, в письме, написанном простым карандашом, посылала ей знак сочувствия, ободрения, поддержки и напоминала, что дни бывают и чудесно хороши, дивные дни, когда солнце так и пляшет в комнатах, гостиной, в зале, в душе… «Мороз и солнце; день чудесный!» – приходит тогда на память вечное, родное, чистое, как детство. Кстати, сочинявшееся в их тверских местах.
Глава 18
В России было голодно и холодно, а Лидия болела, и конца этому не было видно. Санин подумал: даже если не будет достаточно денег на лекарства, будет Богом данный теплый климат.
И он стал просить у Луначарского разрешения на отъезд за рубеж.
Они уехали из Советской России в 1922 году. Уезжали второпях, боясь, что решение властей может измениться. Все, что было у них, оставили в доме племянницы Санина Софьи Александровны. Она с любовью приняла и обласкала Лидию Стахиевну, ставшую украшением ее вечеров, на которые собиралось тщательно подобранное общество. Так в доме в Дегтярном переулке остались картины, среди них и подаренные Лике Левитаном. Остались документы, среди них свидетельство о рождении и крещении Лидии Стахиевны Мизиновой, награды, именные значки, подаренные Санину в дни различных юбилеев, много фотографий. Остался рояль, на котором Федор Шаляпин аккомпанировал юной певице. Тогда же Санин передал основателю и директору