Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:
– Ты, Санечка, тоже тот мужчина.
– Правда?
– Я никогда не вру по случаю...
Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось - годы. Он не только не видел никого и ничего, но и не слышал. Он осязал.
– Правда!
– наконец донесся до него голос жены.
И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:
– Тогда пойдем в кабинет, поговорим.
И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то незаметно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и довольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:
– Ты ревнуешь?
– Нет, - односложно ответил он. И в общем, не соврал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.
Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрахмаленной, еще не замаранной соусами и вином скатерти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек
Когда начали расходиться гости, и в квартире стало совсем пусто: только он да жена, да загаженный отшумевшим пиршеством стол. Он тоже подумал уйти, взглянул на желто цветущий флакончик с духами, нечто а ля французское, купленное за первым же нашим углом и преподнесенное жене тем же его знакомым. Уйти не потому, что его оскорбляли эти духи. Знакомый смотался за ними в магазин минуты через три-четыре после того, как уединился с его женой в кабинете. О чем они говорили, он не знал и не хотел знать. А вот это нечто а ля французское преследовало его своей прилипчивой, всюду настигающей пахучестью.
Угнетало обвально обрушившееся, и не только на него, казалось ему, а и на жену, ощущение разверзшейся пустоты. Пир кончился, веселье ушло, а вместе с ним и жизнь, то, из чего она состояла, будто гости все украли, выпили и съели. Им же остались только объедки и недопитки, скорбь обглоданного, изгрызенного хмельными зубами того, что было выставлено на стол. И они вдвоем с женой ходили вдоль этого стола, как вдоль могильного холма квартирного кладбища. И кладбищенская скорбь распирала грудь, разрозненное, разведенное по закоулкам нестыкующейся памяти дыхание. Дыхание памяти, ожесточенно непримиримой, враждебной. Выход из этой непримиримости он видел один - в одиночество. Собраться и уйти следом за гостями.
Но он не ушел, даже не попытался уйти. Помешала трезвость и жалость к жене. Не таким представлялся ему этот уход. Ведь их совместная жизнь была долгой, в счастливые мгновения, казалось, вечной. А такие мгновения у них были, когда он не был еще монстром. И вообще не было никаких монстров, магнитных бурь и неблагоприятных дней, пробуждающих этих монстров. Мир принадлежал только им. И он не мог ее оставить просто так, тем более в день ее рождения. Он остался на еще теплом пепелище былой их жизни.
Но то, что это пепелище, он понял много позже, когда ветер начал разносить уже и пепел. А в ту ночь его затопило и поглотило еще и чувство огромной вины: Боже, что же это происходит, с ними ли это происходит, их ли это жизнь так бездарно и мелко крошится, идет прахом. Жизнь, в начале их молодого века похожая на бесконечный праздник взаимных, почти колумбовых открытий. "Я не люблю в незнакомый город приезжать ночью". Какое дивное совпадение, он тоже не любил приезжать в незнакомый город ночью. Хотя, возможно, и любил, только никогда не задавался таким вопросом. Но тут почувствовал, что не любит незнакомых городов ночью. "Я в манной каше больше всего люблю комочки, ты не размешивай их, когда варишь".
– "Что ты говоришь, я тоже люблю комочки, но стараюсь размешивать для тебя". Какое обоюдное чудо таилось в этих запеченных манных комочках. "А это ведь, правда, хорошо, что у меня вот такая грудь. А есть ведь плоские совсем, будто фасолины".
Хорошо, когда светит солнце, идет дождь, хорошо летом, хорошо зимой, в метель, когда кажется, что во всем городе, на всей земле их только двое, их губы и снежинки на губах. Смешно. Хорошо после метели первым ступить на нетронутую следом тропку. Ты не морозь меня, мороз, не кусай, гадюка, не дави, машина, прочь болезни - потому что я люблю. Все было хорошо, прочно в начале их века, как у старосветских гоголевских помещиков в конце.
Почему же все вдруг стало так плохо, хрупко и нетерпимо? Не хватило на их век этих маленьких невинных радостей. Все они друг в друге открыли, познали. Замкнулись на мелочах и предали большое. Или погнались за большим, растоптав обычное, повседневное. И какое оно, настоящее счастье, маленькое, большое, в красных рукавичках, купленных ей по бедности на последние гроши, или в личных красных "Жигулях", купленных, кстати, тоже из последнего. Но какая огромная дистанция между красными рукавичками и красными "Жигулями". На каком из поворотов этой дистанции они потеряли друг друга. Обоим стало безразлично, ночью или днем принимает их незнакомый город, научились варить кашу без комочков, равнодушно встречать любую пору года. А красные рукавички давно уже изношены, истерлись и выброшены прочь за ветхостью и бесполезностью. И нигде их уже не сыскать.
И эта невозвратность прожитого подмяла его. В остро вздернутых плечах жены он словно увидел двух укоряющих его зверьков, обиженных и очень беспомощных. Из тех лет, когда она еще по-хорошему обижалась на него. И он немел перед этой ее обидой, не зная, как искупить вину, шел на чужое подворье, воровски ломал чужую сирень. И эта давняя виноватость помешала ему в ту ночь переступить порог.
А уходил, опять же, пытался уйти он чуть позже.
Решимость выспела вновь на пепелище ночи. Вернее, двух ночей. Первую они провели в поезде. У него была командировка в столицу. Она устроилась туда же вместе с ним то ли от скуки их провинциального прозябания, то ли из желания пройтись по столичным магазинам. В одном купе с ними ехал тот же его знакомый, с которым теперь они вместе работали. Перед тем как лечь спать, под стук вагонных колес распили бутылку "Столичной". Жена перед этим вступила в общество трезвости, дала зарок в рот не брать ни капли спиртного. Но тут выпила. Выпила с желанием и отвагой их молодости.Обший свет погас, купе погрузилось в полумрак затянутых мертвящей синью ночников. Такая же стекольная синь окутала и его сознание. Это был верный предвестник мучительной бессонной ночи. Но уснул он поразительно быстро, едва коснувшись головой подушки. И спал мертво до самого пробуждения уже на подъезде к столице. В купе было темно, как в бочке с дегтем. Ночники были погашены еще с вечера, наверно, окно затянуто коленкоровой шторой. И опять, такая же непроницаемая зашторенность была и в нем. Он некоторое время лежал неподвижно, пытаясь прорваться сознанием из царящего в нем и вокруг мрака. Вагон уже проснулся, за железной его обшивкой уже наступило утро, он чувствовал это по голосам, доносящимся сюда, в купе, из коридора, по шарканью шагов. Но в душе жило какое-то неверие в это утро, что-то было нарушено в нем, сдвинуто. За годы их жизни ими совместно, незаметно для самих себя был разработан свой ритуал пробуждения и подъема. Жена как жаворонок просыпалась и вставала раньше, заваривала и пила в одиночестве на кухне чай. Он, сова, досматривал утренние сны. Теперь же все было наоборот. Он отметил это бессознательно, и тут же в нем сработало некое внутреннее реле. Он услышал громкий щелчок коридорной или туалетной двери, приподнялся на локте, вгляделся в темень, уловил ровное дыхание знакомого, котороый спал на верхней полке напротив него, тоненькое посапывание жены на полке внизу. Мгновенно связал их воедино. Купейная темень раздвинулась, болезненно расцветилась, молоточками застучала в висках кровь. Но он подавил это, навеянное утром, равномерным постукиванием колес, невидимостью мелькающих за окном пейзажей, воображение, зная за собой почти маниакальную способность по какой-то одной детали выстраивать, создавать картину куда правдоподобнее и гуще той, что была на самом деле. Картину чаще от начала до конца ложную. Торопливо вскочил с полки и ринулся в туалет, к умывальнику, под холодную воду.
Но облегчение водой было кратковременным, минута-другая, пока плескался под краном. А когда снова вернулся в купе, первое, что звоном отдалось в ушах, было слаженное дыхание двоих. Но он и тут не дал воли воображению, хотя подловил себя на том, что в откупоривании, шумном раздергивании им оконных штор есть некая нарочитость. Знакомый не пошевелился. Жена открыла глаза, затуманенные еще блаженностью не отошедших снов. "Только ли снов?" - подумал он машинально, понимая, что это работает все то же услужливое воображение, но уже не в силах справиться с ним. Всегда спала в дороге в спортивном костюме, а сейчас в легкой розовой блузке без рукавов. И кроме этой блузки, на ее теле ни лоскутка, он чувствовал это, осязал, видя перед собой оголенное, отдохнувшее за ночь ее тело. Само это тело нашептывало ему о покое и неге, о том умиротворении, в каком оно сейчас пребывало. Так же безмятежно, раскинувшись, спал и тот, наверху, пламенея рыжеватым ворсом груди. Ему стало жарко, он не смог вынести шуршания натягиваемых женой под одеялом одежд, казалось, постреливающих накопленным за ночь электричеством. И будто ударенный этим электричеством, метнулся в коридор.
– Что с тобой?
– спросила жена, через пару минут выйдя за ним, став рядом у окна.
– А что со мной?
– ответил он вопросом на вопрос, сознавая глупость и бессмысленность всего, что он сейчас не скажет.
– Я же вижу, что ты сегодня не такой, как всегда.
– Какой же?
– Что еще надумал за ночь?
– Что я мог надумать...
– Тебе виднее, ты же у нас изобретатель.
Поразительно, но его всегда оглупляла и приводила в беспомощность ее наступательность, виновата она или нет. Из нее получился бы хороший мужик, генерал. В любой ситуации она всегда шла вперед, как бы даже подставляясь, опережая удар, обезоруживала его, лишала встречной прямоты, сеяла множественность: а может, не все еще потеряно, не надо только переходить ту грань, за которой нет уже возврата. Может, с его стороны это была элементарная трусость. Хотя ему казалось, что это не совсем так. Рассудочность, наверное, более подходящее определение, набившая оскомину белорусская "памяркоўнасць". И эта памяркоўнасць не радовала его, потому что за ней всегда было сокрыто нечто унизительное и болезненное, заранее предполагающее компромисс. И это было присуще не только его семейной жизни, а жизни вообще, потому что было подготовлено и предопределено прошлым, которое он не волен изменить. Оно было по-добно карающему мечу, у которого одно предназначение: пить только свежую кровь, живую, чтобы состоялось настоящее, а это значит и будущее. И прошлое исправно поставляло всем временам эту живую кровь, не единожды убитое и сожженное, как птица Феникс из пепла, оно возрождалось и возрождалось. И это возрожденное губительно для тех, кто при нем присутствовал, потому что в нем неким чудом сохранилось, казалось бы, давно уже умершее и похороненное безумие, тенями скользнувших по земле и исчезнувших в глубине веков людей. С этими тенями, как и ветряными мельницами, невозможно и бесполезно было бороться и сегодня. По теням невозможно было понять, какими же на самом деле были эти люди. Ибо так уж повелось, прошлое всегда являло себя недопроявленным, нарочито туманным и незавершенным, а чаще всего преступным, а потому и неподступным, недоступным даже тому, на глазах кого творилось. Правды не знал и не хотел знать никто, потому что каждый из вершителей и очевидцев в лучшем случае был только свидетелем, а в худшем - исполнителем.