Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Надькин муж! И сразу же наступала тишина, при которой в воздухе как бы даже повисало: этакое короткое, округлое, но всем понятное твердое "о". Надьку знали все. Надежда Францевна Говор, как и ее муж, была тоже конструктором. Но в отличие от него, не только старшим, а конструктором-общественницей. По характеру, рождению и предназначению. Хотя принародно всю жизнь и отрекалась от этого предназначения. Муж и дети - вот что, по ее словам, было главным в ее жизни. Скорее всего, она не кривила душой. Но характер был таков, что сколько бы ни было народа вокруг, и в какую бы дверь тот народ ни устремлялся, она должна была войти первой. И входила. Потому и была обречена на вечное служение обществу. Герка-Жорка, Юрка-Германн, как бы жена ни влекла его за собой, как бы ни подпихивала в спину, всегда входил последним, когда уже и мест в комнате или зале не оставалось. Как он этого достигал, как умудрялся, - было и для него непостижимой тайной и вечной загадкой. Кажется, никого уже впереди, дверь распахнута, дорога открыта, отмаячили спины первых, а иной раз их и не было вовсе, вторые - далеко за ним. Ему остается только перешагнуть порожек. Впрочем, какие порожки перед сегодняшними дверями. Ступил - и ты уже в присутственном месте. Нет, он все еще топчется в невесть откуда
– На том свете будем торопиться. На том свете никто нас толкать уже не будет.
Таков был до тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор. И не только он, почти все, с кем он приятельствовал. Те же Карпович с Рабиновичем и многие другие, примыкавшие к ним в дни аванса и получки. Не надо только думать, что это были тюхи какие-то, горькие пропойцы - лишние эпохе люди. Плелись по планете, спотыкаясь о собственные ноги, пустые и полные бутылки. Наоборот, всегда на рысях, всегда в передних рядах и на переднем крае большой химии, большой энергетики, угля и руды, волчьих зубов и медных труб. Одним словом, правофланговые истории и пятилеток. Историю они делали сами посредством тех же пятилеток, на которые была разверстана их личная и общественно-трудовая жизнь. Пятилетки им спускали сверху, как бревна спускаются вниз по течению паводковых рек. Они же были при том только плотогонами или проводниками. А сами жить собирались после, после. Может, действительно на том свете или в Центаврии Проксиме. И надо сказать, что на ту же Центаврию Проксиму с самого рождения его страшно влекло. И под кагор, после Гагарина, если уж не сама Центаврия Проксима, то какой-нибудь Марс был вполне досягаем. После полета Гагарина для заочников жизни планета и сама Вселенная начали стремительно сужаться. Хотя и до Гагарина они знали, что штурм большого космоса уже начался, были запущены уже первые спутники, но чтобы с человеком говорили они, до этого еще ох как далеко, не доживем. Осенью им так сказали, огорчив до слез, а весной человек был уже в космосе. И вроде бы вместе с нимм они там тоже, потому что человек был из одного с ними теста, был одно время подпоясан, как и они, широким фезеушным ремнем эпохи. Космос был рядом. Космос можно было потрогать их не блещущими чистотой, истерзанными ссадинами и морозом руками. Потрогать, а при случае кое-что и отломить, отрезать, как пайку казенного хлеба. На радостях они перебили всю посуду в заводской столовой. Может быть, с той минуты, из той столовой и пошла гулять по свету молва о летающих тарелках. А они летели от каждого стола и во все углы, размазывая по стенам жидкий кондер и жилистую капусту, плоскую рыбу камбалу, потому что на нее налегла вся страна, вечно соленую, потому как рыба эта морская, а вода в море всегда соленая, как слезы мирские.
Потом был грандиознейший митинг, а на митинге грандиознейшая, на весь таежный поселок, с обеда и до самой темноты драка. И начал ее Жорик, тогда еще прочно - Жорик. День был не по справедливости тусклый, оловянный. И площадь, на которой они собрались митинговать, тоже какая-то оловянная, как глаз быка или вождя, чугунно-стальная от их серых промасленных бушлатов, ремеслуховских черносливовых шинелей, руководящих, синих, с барашково завитыми воротниками пальто.
И просто диво, откуда взялась на этом руководящем добротном диагоналевом пальто блондинка. Бледная и вздутая, как покойник, вошь. Ну, понятно, на каком-нибудь жалком бабском жакете или затрюханном мужицком рабочем полушубке. Хотя это тоже было бы достойно удивления. Вши к тому времени уже перевелись начисто, как кагор сегодня, их словно запретили указом или специальным постановлением директивных органов. А тут в праздничный день, под оркест и торжественные речи и на довольно-таки приличном морозе на добротном пальто нагло роскошествовала укормленная серая вошь.
Жорка, кажется, первым заметил эту чуждую времени и народу блондину на диагоналевом, застящем ему просторе руководящего пальто. Заметил и онемел. Пальто было длинным, высоким, а он маленьким и щуплым. И получилась вошь перед самым его носом. Он, конечно, чихал на нее, мог бы и сейчас чихнуть, и она бы слетела. Но сейчас он боялся чихать, потому что его слегка мутило. Стоял как вкопанный, не решаясь даже слюну сглотнуть, чтобы ненароком не травануть. Вошь ползла наискосок от правой подмышки к теплому барашковому ворсу воротника и уже была недалеко от него. Жорке, чтобы уследить за ней, приходилось задирать голову. Стыдно, конечно, но любопытства в его щуплом фезеушном теле было куда больше, чем брезгливости.
Блондинку уже приметили и другие, стоявшие рядом с Жоркой, - мякинцы, так они называли всех местных. Наверно, думали, что он слепой и ничего не видит, начали толкать его в спину, бока: погляди, мол.
– Космонавтка, - произнес ли это кто-нибудь из них вслух или он услышал немолвленное, но само собой подразумевающееся, Жорка не помнит, похоже, блондинка обеспамятила его, но не лишила главных инстинктов. Жорка развернулся и врезал первому, кто оказался по правую ударную руку. Врезал, чувствуя за собой полное право на это: лицо под кулак навернулось плоское, оловянно-серое, с широко расставленными лапками ушей. От его разворота диагоналевое пальто всколыхнулось и сморщилось. Блондинка, почти добравшись до воротника, соскользнула с него и упала на снег, под ноги людям. И там, видимо, была затоптана. Последняя вошь, виденная Жоркой, впоследствии Германном. Впрочем, падения ее он уже не видел, так как его тут же ослепили. Он успел только развернуться и еще раз ударить по вши, теперь не серого голодушного, а сыто-красного цвета. Носитель диагоналевого пальто, наверно, хотел помочь Жорке, вступиться за него. После первого ответного удара, будто копытом под ребра, Жорка еще устоял на ногах, следуя тому же извечно живущему в нем инстинкту - никогда не падать в толпе: затопчут. Устоял, но зашатался, зафыркал, как котенок, хвативший горячего, барашковый воротник склонил в удивлении над ним дубленое сибирским ветром лицо, и он что было силы саданул по этому бронзовому изваянию, ощутив трепетную радость разбитых в кровь костяшек пальцев. Тут же как кувалдой вломили в лоб и ему.
По площади пронеслось:
– Наших бьют!
Наших тут бить ни в какие времена, считая и торжественные даты, не дозволяли. А поскольку нашими были все, то все одновременно и ощетинились: непорядок, всем
ведь известно, что вольно бить только своему своего, а нашего, падло, не тронь, по хлебалу схлопочешь.Площадь в едином интернациональном порыве зашалась, как пьяная, заходила ходуном. С приплощадных тополей снялось уже весеннее кучное воронье, подняло грай. И может, потому людям стало тесно на площади. Драка перекинулась на улицы, но и там оказалось мало места, непросторно, негде развернуться так, чтобы уж вмазать так вмазать. Сражение выкатилось за околицу, на речку, на лед со скально нависшими над ним берегами в апрельских слезливых сосульках. И в этом ущелье, можно сказать, началось настоящее ледовое побоище. Кулачный русский бой. Стенка на стенку. Где постепенно забылось, кто с кем и против кого, бьется. Кончилось деление на ваших и наших. Под хмельно свиставшим в ущелье ветром взыграли просто сила и удаль, что так долго стыли под засыпью сибирских снегов и морозов, где двенадцать месяцев зима, остальное - лето. Обескрыленно падали на лед бушлаты, шинели и телогрейки. Корячась у тороситых ледяных надолбов, вставали распаренные, воспарившие мужики и парни: а ну, налетай, шевелись, у кого вши завелись. Хмелел, алел крупитчатый, рафинадно отборный речной снег. Стонали нависшие на кручах мамонтово-клыкастые кедры, сквозь которые серо проглядывался сурово удивленный гранитный лик первопроходца дзень- человека, пару столетий назад открывшего эту богатую землю. Открывшего на удивление мирно. Шел себе да шел, может, и глаза смежив от усталости. Запнулся, открыл глаза, увидел то, что не всегда зрячему дано увидеть: землю, речку и небо. Открыл себя на этой земле. И вот сейчас на этой земле происходило то, чего не было и не могло быть раньше. Прошлое опомнилось и всполошилось, время пошло вспять. Первопроходец, первооткрыватель был один. И даже крепко пожелай он того, не с кем ему было биться в этой таежной глуши. Тот, кого он встретил на своем пути или показывал ему дорогу, лишь удивлялся глупой радости пришельца: моя давно знай камень, который горит и который плавится в огне. Камень, и все. И первопроходцу не за что и не с кем было драться, хотя ему, может, и очень этого хотелось, русскому по натуре: что это за открытие, что это за новь, если они не на крови, если по дороге к ним ни единой кости, ни одного славянского черепа, если в пустую глазницу того черепа не вползает гадовье, если и умереть не за что и вороны не каркают над трупами. Тишь да гладь кругом...
Но сейчас все было по-другому, и каждому было ясно, что наступает поворотная весна, бьет звездный час земли.
Ледовое побоище было в полном разгаре. Поселок стряхивал с себя остатки зимней спячки. В ряды сражающихся вливались свежие силы. В бой вступила боевая сотня распаренных в мойке после смены шахтеров. Со стороны города, с правого берега реки, прискакал конный наряд милиции, похоже, тоже жаждавший размяться в кулачном бою, но форма да присутствие офицеров, наверное, сдерживали, а то бы уж эти ребятки показали, как на Руси берутся ледовые города. Застоялись, приморились без настоящего дела, а молоды ведь, кровь играет.
С некоторых пор конная милиция находилась в городе в постоянной боевой готовности. Город, как и поселок, напоминал пороховую бочку: искра - и взрыв. И взрыв этот грянул совсем недавно, дикий, неожиданный. Неожиданный, хотя его и ждали. Потомственные и осмотрительные, осевшие здесь, может, со времен первопроходца мастеровые предупреждали отцов города: голодно, батюшки-кормильцы, как и в войну не было, хлебушко, хоть и не от пупа, по карточкам, но в очередь и по килограмму в руки. Не было тут такого отродясь, чтобы Сибирь хлеба не едала. Как бы чего не вышло. Просьбе этой и предупреждению не вняли. А может, и вняли. Но нонче просят все и всего, весь хлебушек и испросили, а новый в одночасье не растет. Рязанское чудо в то время только еще выспевало, чудотворцы только готовились явить себя, резали последнюю буханку на шесть хлебцев, чтобы заткнуть ими голодные рты. И на хоккейном матче, вернее, на хоккее, ибо матчей в то время еще не знали, был просто хоккей или футбол, так вот на хоккее вспыхнула искра и грохнула бочка.
Единственный в городе стадион жители брали штурмом, впрочем, как и все остальное здесь брали: от хлеба до угля. Молоденький милиционер, наводя порядок в людском вареве, конно наехал на мальчишку. Может, того мальчишку кто-то и подтолкнул, может, он сам сунулся под лошадь. Но, как бы там ни было, лошадь, почувствовав под копытами живое крошево, вдохнув вместе с морозом парной крови, взыграла и пошла грудью на людей. Взыграли и люди, видя истрезанного мальчонку: опять же - наших бьют. Милиционера спешили, начали охаживать пудовыми кулаками, на выручку ему бросились товарищи. И завязалось, и покатилось. Бывшие зеки, а таких здесь большинство, потому что лагерей в крае куда больше, чем городов, отводили замороченную душу. Встряли амнистники и "комсомольцы" - строители ударных комсомольских строек, досрочно и условно освобожденные, принялись громить близлежащие ларьки и магазины. А потом перекинулись и в город. Пошли штурмовать учреждения и квартиры тех, кто, по их понятиям, содержал и кормил вот такую милицию, кто должен был дать и им и хлеб, и к хлебу.
Милиции в пригулаговском городе было, конечно, больше, чем любителей хоккея. Толпу рассеяли, кое-кого взяли и на казенные харчи. Хлеба оставшимся на воле добавили. Вместе с хлебом из самой Москвы прибыла комиссия. У председателя исполкома, бывшего флотского, участника штурма Зимнего в 1917 году, спросили: что ему надо для упрочения Советской власти в районе. Он ответил: "Залп "Авроры", и чтобы убралась с улиц конная милиция".
Убрали председателя исполкома, без залпа "Авроры". Конная милиция осталась. Именно она и припожаловала сейчас на ледовое побоище. Праздно задержавшиеся служащие, начальство и полуначальство исчезли с реки немедленно. Остались подростки, подобно Жорке-Юрке, да дурачки, у которых еще чесались кулаки, как известно, они чешутся у них всегда. Но опустение, происшедшее в ущелье с появлением конной милиции, уняло зуд и в их руках. Милиции отвести душу, конечно, хотелось, но в то же время она чувствовала вину за собой, памятуя случившееся на хоккее.
– С чего хипиш, мужики?
– шумнули, не въезжая на лед, сверху, с круч, вполне добродушно и мирно. Большинство ответило угрюмым молчанием многоопытного лагерного этапа. Но нашлись и живчики:
– Да вот Юрка, понимаешь, начальник, в космос полетел.
– Так вы по этому случаю реку искровянили?
– Какая кровь, начальник, водица да сопли, - оглянувшись, буркнули уже и те, кто еще жаждал драки, остывая уже окончательно, разыскивая оброненные шапки, в спешке и удали скинутые с плеч бушлаты и полушубки.