Буриданы. Сестра и братья
Шрифт:
– Лидия?
– Виктория? Я как раз думала о тебе, богиня победы.
Богиней победы Викторию стал называть Герман после того, как она, будучи еще совсем ребенком, выиграла у отца партию в шашки и впала в такой восторг, что бегала по квартире и кричала: «Я победила! Я победила!» Поддразнивание Германа подлило еще больше масла в огонь, Виктория нашла в книге по истории искусств изображение Ники Самофракийской, соорудила себе из вешалок и простыней огромные крылья и однажды, когда Герман и София вернулись из школы, ошарашила их – влезла в прихожей на стул, замахала крыльями и завопила: «Я – богиня победы, берегитесь меня, не то никогда ничего не выиграете!» Кто тогда мог подумать, что примерно так все и будет?
– Лидия, ты Эрвину не звонила на днях?
Выяснилось, что даже не на днях, а именно сегодня.
– Виктория, у меня такое ощущение, что он выздоравливает. Мы болтали довольно долго, и он все это время говорил совершенно разумно. Мне вообще кажется, что врачи преувеличивают
– Лидия, Эрвин пропал, – прервала Виктория монолог сестры. Лидия, как и София, говорила обычно долго, но, в отличие от старшей сестры, еще и сбивчиво.
– В каком смысле – пропал? – не поняла Лидия.
Виктория рассказала о случившемся, и услышала, как Лидия заплакала. Она рассердилась на себя, все-таки не стоило той звонить, София хоть и тоже расстроилась, однако сохранила самообладание, сверхчувствительная Лидия же при малейшем намеке на несчастье теряла голову.
– Ты не заподозрила, что у него могут быть подобные идеи? Может, он намекнул тебе, куда собирается податься? – постаралась она трезвыми вопросами привести сестру в чувство, это в какой-то степени удалось, но сказать про замыслы Эрвина Лидия ничего не могла, он ни на что подобное даже не намекал.
Дав отбой, Виктория еще раз позвонила Тамаре, узнала, что Эрвин не вернулся, и обещала зайти к невестке завтра, чтобы обсудить ситуацию. Тамара немного успокоилась и новость, что в Силла Эрвина нет, восприняла стойко. Пожелав ей спокойной ночи, Виктория решила временно прервать поиски, надо было закончить оставшуюся на половине главу, подготовить завтрашнюю лекцию, еще и обдумать, что точно сказать ректору относительно кафедры французского языка; но когда она положила трубку, в дверях появилась Моника с какой-то малоформатной брошюрой в руках.
– Мама, я посмотрела расписание. Если дядя Эрвин действительно собирался в Ригу, он может быть еще на вокзале, поезд отходит только через сорок пять минут. Конечно, он мог поехать в Тарту и там пересесть, но я бы на его месте выбрала прямой путь…
Дочь заразилась всеобщей нервозностью и чувствовала себя виноватой из-за того, что дала больному дяде беспрепятственно уйти прочь.
– Я вообще не верю, что он поехал в Ригу, ему там, я уже сказала, нечего делать, – прервала Виктория ее рассуждения.
Моника молча посмотрела на мать – серьезная, скорее коренастая, чем полная, в сильных очках, она была почти копией Арнольда.
– Но разве в отношении дяди такая логика работает, он же… – попыталась она аргументировать свое предположение, последнего, решающего слова все же не осмеливаясь произнести.
– Душевнобольной? – закончила Виктория сама с ледяным спокойствием. – Да, это верно, но именно душевнобольной, а не дурак. Дураков в нашей семье нет.
Она чуть было не сказала – среди нас, Буриданов, но в последнюю секунду выбрала другую формулировку, дочь могла неправильно истолковать ее слова, Моника ведь была не Буридан, а Лоодер, как Арнольд, да и сама Виктория была Лоодер – но в душе она все равно причисляла себя к Буриданам, и не только потому, что не любила лентяев [2] .
2
Лоодер (Looder) – лодырь (по эст.)
Глаза дочки заморгали, и Виктория поняла, что допустила ошибку – когда молодежь стремится проявить добрую волю, нельзя ей препятствовать. К тому же, для успокоения совести не грех предпринять и лишнее усилие.
– Хотя, кто знает, может, ты и права. Быстро собирайся, поедем…
Им повезло, едва они вышли из дому, как Моника заметила зеленый огонек такси. До вокзала доехали молча, Виктории не любила обсуждать при посторонних и менее серьезные проблемы. Эрвина, конечно, нигде не было, поезд уже стоял на перроне, они проверили все вагоны, заглянули в здание вокзала, в зал ожиданий, к кассам и даже в ресторан. Когда они, лавируя между лужами, уже шли к трамвайной остановке, Моника неожиданно спросила:
– Мама, а что, собственно, случилось с дядей? То есть, я знаю, что он пытался покончить с собой, но как это произошло?
– Он перерезал себе вены, его спасли, но он потерял много крови, и пришлось ампутировать ему ногу.
– Да, но почему?
– Этого никто не знает. Возможно, он почувствовал, что его душевное здоровье ухудшается. А, может, наоборот – не почувствовал.
– Мне так жаль его, раньше он был совсем другим человеком – веселым, оптимистичным, спортивным. Я никогда не подумала бы, что с ним может случиться такое.
– Его здоровье разрушил лагерь.
Моника, кажется, намеревалась развить тему, но подъехал трамвай, они вошли в вагон, и там, в толкотне, разговаривать было совершенно невозможно, однако только они снова ступили на тротуар, как дочь задала очередной вопрос: – А за что дядя Эрвин
попал в лагерь?– Это была ошибка, трагическая ошибка. Когда в сороковом сменилась власть, Эрвина пригласили на работу в министерство иностранных дел. Он пошел. Долго он там не проработал, поскольку через месяц Эстония вошла в состав Советского Союза, и министерство было ликвидировано. Но когда стали арестовывать буржуазных деятелей, Эрвин тоже попал в списки… – Она подумала немного и добавила: – То есть, нам этого никто не говорил, но это единственное разумное объяснение.
Больше Моника ничего не спрашивала, затихла, наверно, переваривала услышанное.
Дома Виктория сняла пальто и пошла прямо в спальню. Конечно, теперь, когда не было ни Вальдека, ни Пээтера, можно было перенести рабочий стол в комнату мальчиков, Арнольд уже предлагал ей это, но Виктории идея не понравилась: Пээтер будет ездить домой несколько раз в семестр, Вальдек, естественно, реже, из Москвы дорога и длиннее, и дороже, но все же пусть сыновья знают, что где-то есть место, принадлежащее именно им. Точно так же она держала пустой комнату Моники, пускала туда, правда, иногда родственников мужа Софии, когда те приезжали в Таллин учиться, но всегда только временно, благодаря этому возвращение дочери прошло сейчас безболезненно, словно она и не отсутствовала пять лет. Остальные две комнаты (каморку служанки она за нормальное помещение не считала) для работы не годились, они были проходные, к тому же, Виктории нравилось, что есть отдельно столовая и гостиная, от одной мысли, что придется читать газету или слушать радио в помещении, пропитанном запахами еды, она брезгливо морщила нос. В итоге, несмотря на наличие в квартире пяти комнат, ее жизнь была сосредоточена в одном, правда, самом лучшем помещении, с окном во двор и потому тихом, тут она спала и работала, и единственным неудобством подобного устройства жизни, было то, что при необходимости заглянуть в энциклопедию, приходилось вставать и идти в гостиную, к книжному шкафу, здесь, на углу стола или на небольшой полке все необходимые тома не помещались – но даже эта небольшая прогулка была скорее приятной, заменяя производственную гимнастику.
Настольную лампу она оставила включенной, но Арнольд ее в промежутке погасил, муж был человеком экономным, экономнее ее, хотя к транжирам Виктория себя не причисляла, просто Арнольд, будучи жертвой своей профессии, имел привычку подсчитывать доходы и расходы, мальчикам он вечно делал замечания, почему горит свет, если никого нет в комнате (с Моникой такого не бывало), особенно часто это случалось с Пээтером, младший сын был рассеянным, настолько рассеянным, что временами это даже беспокоило Викторию, когда он углублялся в книгу, можно было окликнуть его десяток раз, не услышит, только когда ущипнешь, поднимет свои голубые глаза и посмотрит на тебя невинным взглядом, настоящий ягненок, на такого и рассердиться невозможно. Викторию Арнольд, конечно, перерасходом электричества не попрекал, просто молча выключал лампу, так что она иногда даже не могла вспомнить, горел свет или нет – склероз. Да, нового языка за полгода она уже не выучила бы! Раньше это получалось словно само собой, слова, грамматические правила, идиомы, все запоминалось мгновенно, язык за языком, ни один не мешал остальным, наоборот, чем больше их становилось, тем яснее была картина в голове, тем больше во всем было системы. Разумеется, она не ко всем относилась одинаково, у нее были языки, дорогие сердцу, их она любила пылко, как любовника, в котором в реальности – может, именно благодаря этому – не нуждалась, и прочие, к которым питала симпатию большую или меньшую, но не чрезмерную, как к знакомым, предметом самой сильной ее страсти был, конечно, французский, уже с юности, еще до Парижа. Язык литературы и дипломатии – ее приглашали на работу в министерство иностранных дел задолго до Эрвина, и непонятно, чем бы это закончилось, если бы не замужество, Арнольд тоже был госслужащим, и закон буржуазного времени – представьте себе! – не позволял обоим, мужу и жене получать зарплату от государства, как объяснял Эрвин, этот параграф ввели для борьбы с безработицей. Да, тогда была безработица, но и полные магазины, в которых теперь не было даже яиц – Арнольд это так и называл, «яичным законом», считая его своим вкладом в науку экономики. «Есть яйца, нет работы, есть работа, нет яиц,» – хихикал он, когда Виктория накануне государственного праздника возвращалась из института счастливая, неся авоську с выдаваемыми по этому поводу продуктами. Счастье – какое подозрительное понятие. Разве Виктория не была счастливее всего, когда кормила Пээтера? И когда это было – в самое страшное время, в начале войны. Отец отвез ее с детьми в деревню, «в эвакуацию», как он пошучивал, только шутка эта могла плохо кончиться, дважды, и в сорок первом, и в сорок четвертом, они оказались в эпицентре боев, линия фронта, можно сказать, проходила через двор хутора, в одну ночь нагрянули немцы, спрашивали, не появлялись ли русские, в другую – наоборот, первым она отвечала по-немецки, вторым – по-русски – два ее первых языка, из детства, мамины. Сама она со своими детьми говорила по-эстонски, по совету Эрвина, брат очень страдал оттого, что знает родной или, точнее, отцовский язык, не в совершенстве и потому, как он полагал, не смог стать писателем.