Буря
Шрифт:
Они развязали сначала руки Сикуса, но тут же приковали их, развязали и ноги, но и их, заковали в цепи. Все это время Сикус неотрывно смотрел во тьму под капюшоном, и, краем глаза, видя, что подносят к нему, какие-то массивные, все состоящие из острых углов приспособления, говорил, ибо в эти мучительные минуты, ярко вспыхнуло в нем сознание; и припомнил он то, что еще давно слышал от Эллиора, и от Хэма; а, может, и не от них — может во снах это к нему приходило:
— А, ведь, все были созданы Им, Единым. Ведь, все откуда-то возникли, у всех есть какой-то родник, из которого вышли они. Тела из матери выходят; но, ведь, и для всех душ есть такой источник, которым рождены они были. Вот я слышал где-то, и уж не помню, где… что те века, которые прошли от сотворения этого мира, как пылинка, как пылинка, пред тем временем, которое до этого минуло; и я слышал, что все души, таких как вы, не ведающие еще зла, странствовали в тех просторах, пытаясь найти на вековечные вопросы: что есть Бытие, и что есть Создание; и в каждом, в каждом горела искра, того изначального изначального пламени. И вы, значит, были среди тех… Зачем, зачем я это говорю, неужто же надеюсь, что от этой речи моей, быть может, самой искренней речи в моей жизни, что-то прояснится в вас, и очиститесь вы разом; будто вы и сами не знаете, того, что я сейчас говорю. Но мне просто хочется
Во все время этой, с жаром из него вырывающейся речи, он все время неотрывно смотрел во тьму, которая сокрыта была под темным капюшоном; и говорил он так быстро, как только мог говорить, ибо мысли вихрились в нем так быстро, что язык (хоть и хорошо подвешенный), не успевал их выговаривать, и иногда он заплетался в словах, как порою, у бегущего из всех сил могут заплестись ноги. Но вот он проговорил это; обливаясь потом, тяжело задышал; и, видя, что палачи, по какому-то жесту замерли; а тот, что сидел на троне, смотрит на него — и смотрит с интересом, ожидая, что же еще скажет Сикус.
А тот, едва отдышавшись, задыхаясь, борясь с забытьем, говорил:
— А я вот, сейчас, глядя на вас, вспомнил, как мой друг Эллиор, еще давно, до того, как он оставил нас, ушел в странствия, чтобы узнать, как можно расколдовать Мьера; еще до этого рассказывал о Берене и Лучиэнь. Да все Среднеземье о них знает, не стану я сейчас пересказывать, но вот один эпизод из всего этого мне сейчас вспомнился. Когда прошли они в недра Ангбарда, и Берен до времени спрятался, Лучиэнь одна осталась пред троном Морогота. Сначала он смотрел на нее с темной думой, но она пела пред ним, как никогда не пела, она птицей летала под темными сводами, и оттуда же устремлялась ласковыми певучими весенними дождями, а чье пенье может сравнится с пеньем дождя? Ну, разве что, пенье море? Она танцевала пред его троном, она была морем, лазурным бесконечным, и темным, полным звезд небом — и тогда темные мысли оставили Моргота, и вспомнил он те времена, когда был еще свободен и вся бесконечность принадлежала ему. Должно быть, нахлынула огромная печаль на него, и погрузился он в забытые свои грезы. И как же больно мне было слышать, и как же жалко его, созданного величайшим, и опустившимся в такой мрак. Ведь, чтобы так изменится, чтобы так прогореть, чтобы из величайшего святоча дойти до этого зала, надо еще пройти через великие муки, через века каких-то не представимых мучений, терзаний. И всегда хотел знать про него — ведь он, Мелькор, должно быть, любил. Любил так, как никто никого не любил… ну, разве что Иллуватор детей своих… Но, какой же силы должна была быть любовь этого, величайшего после Иллуватора духа. И, ведь, он должно быть был отвергнут. Должно быть, он в великой муке знал, что никогда уже не сможет полюбить так, что та, которую он любил и есть его единственная — должно быть, пред ним открылась бесконечность одиночества, но он дух творенья — он не хотел смиряться… Да уж я то не знаю, что точно то было, только так — предполагаю. Но вот то что мучился он, в веках страдал — это точно; и он, всеми презираемый, он то больше всех боли и испытал, и теперь то тоже в боли, в Ничто, в черноте безысходной — и жалко мне его, до слез, до любви, вот сейчас жалко стало. Нет — не королевства его ничтожно, мерзкого, а вот его самого, который так страстно любил, который так много мучился; который при пении Лучиэнь в те давние свои, забытые грезы, и кто знает — быть может, пала тогда из его темных очей одинокая слеза и прожгла дно той преисподней. И жалко его, пусть совершившего столько зла, пусть, в страдании своем исказившего этот мир; но страдающего в той бесконечной пустоте, но… горящего одинокой искоркой. И, быть может, когда-нибудь и он, темнейший из всех, прошедший через бесконечное страдание, быть может, и он молвит тогда сокровенное слово, и таким чувством, таким отчаянным чувством это слово будет наполнено, что и не станет того Ничто, и заполнится оно образами, и, кто знает — быть может, в конце концов, и он найдет свою Любовь, и вновь станет Светлейшим, каким и был рожден когда-то… Ну, уж это-то я разговорился; этого так — мечты… Хотя — НЕТ! — сердцем чувствую, что именно так и будет!.. А вот Вы, наверное, были с ним тогда, когда он еще не стал темными, когда этого мира еще не было, и вы знали, наверное… действительно ли он любил?.. Вы только это теперь и скажите, ну а там уж можете ломать меня…
Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось,
и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою.Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало…
— Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир…
— Но как же ничтожен он, против того мира! — не удержался, воскликнул Сикус.
— Но это мой мир! И не столь уж он ничтожен! — теперь в голосе послышалась усмешка. — Ты в этом убедишься совсем скоро — когда сойдешь с ума от боли, когда забудешь о звездах и о прочим. Вот тогда я и спрошу тебя, что ничтожнее — эти железяки, или бесконечность! Эти железяки станут для тебя всем, в них ты и смысл бытия увидишь!..
— Но от того, что я сойду с ума, ничто не изменится: зала останется прежней, а бесконечность прежней. И вы более великим не станете!
Все это время, Сикус пребывал в состоянии восторженном, творческом — несмотря на то, что ему предстояло, несмотря на весь ужас своего положения, все это его приводило в восторг. Он хотел бы еще говорить и говорить; он так многое хотел высказать, только вот в голове все мысли путались, и он не знал за какую ухватиться, какую высказать первой. В этом страшном месте, рядом с орудиями пытки, он почувствовал себя гораздо более свободно, нежели рядом с друзьями, которые действительно всеми силами хотели помочь ему, и чтобы он не скрывал, но был свободным. Но там он все-время чувствовал себя мерзостным, чувствовал себя много ниже их — о чем он и высказался уже Хэму — здесь же, видя истинное злое, которое в мелочности своей опустилось ниже его, напротив он чувствовал, что может высказываться, что он может стать учителем; и ему казалось, будто вошел он с факелом в пещеру, где был до этого вековечный мрак, и вот все обитатели этой пещеры потянулись к этому свету.
Видя, что вновь пришли в движенье два палача, что закрепляют на руках его и на ногах какие-то обручи и зажимы; он, боясь не боли, но того, что не сможет в скором времени мыслить так необычайно ясно, и чувствовать так, до слез душевных — от этого, он, на сколько мог, выгнулся к этому темному и прокричал:
— Ты помнишь смутно, но главного ты не мог забыть! Ответь же: любил он или нет?! Та любовь должна была быть самой яркой?! Вспомни же…
И вновь все застыло в зале, и в какое-то мгновенье Сикус почувствовал восторг, что это от него, маленького, измученного человечка, этот темный великан, проведший здесь уже много веков, живший еще тогда, когда не было Среднеземья, что из-за его слов пришел в он такое задумчивое состояние, что — это из-за него появилась в его голосе печаль; и он чувствовал, что совершил нечто сродни подвигу Лучиэнь. О — он, конечно, понимал, что его деяние безмерно мельче, что перед ним вовсе не Морогот, и он не в недрах Ангбарда; он знал, что, перед Тем троном и слова не смог вымолвить; и по первому же приказанию, выложил бы все; знал, что даже самая искренняя его речь не произвела бы никакого действия на Того Властелина, ибо и страдание того властелина было безмерно выше его страдание, и требовалось такое, веками взращиваемое нежное чувство, которое и излила себя весенним дождем, да глубиной звездной Лучиэнь, чтобы добраться то пламени, что томилось в душе Моргота. Но, все-таки, он чувствовал себя гордым и в такой победе, рад был, что он, так часто почитавший себя ничтожеством, смог разбудить в этот темном духе такие чувства, которые спали в нем, быть может, с тех пор, как попал он в услужение тьме. Он в нетерпении ждал; и, как творец любующийся своим созданием, видел — сердцем видел, что сидящий на темном троне, в напряжении вспоминает. И вот последовал ответ:
— Да, что-то было. Какое-то чувство, огромное… Нет — не спрашивай больше, ибо и тогда я знал не много, ибо то в тайне было…
— Но ведь все таки было! Было! — в восторге прокричал Сикус. — Выходит, все-таки, прав я!.. Ну, еще что-нибудь расскажите.
— Нет — я рассказал уже довольно. Теперь пришла твоя очередь рассказывать. И нет смысла упираться, утверждать, что-нибудь, вроде: «Я одинокий путешественник, пришедший из дальних стран». На тебе слишком легкая одежда, ты бы замерз, если бы шел издалека, выходит, что Ваша стоянка где-то поблизости. Ты уже в своем разговоре упомянул о «друге Эллиоре», и Мьере. Эллиор — эльфийское имя; выходит, что где-то поблизости скрываются эльфы, и еще какие-то дружественные им создания, то есть — наши враги. Мне надо, чтобы ты рассказал все, что знаешь, а так же: провел наш отряд к ним!.. Ты должен понимать, что я не отступлюсь, пока ты не выложишь все, а тебе решать — выложишь ли ты это изуродованным, безумным; или же — по собственной воле, после чего ты получишь жизнь? Тебе, ведь, очень дорога жизнь?..
Сикус почувствовал, что тьма пристально вглядывается в него, после задания этого вопроса, однако — не обращал на нее внимания. Он продолжал пребывать в восторженном состоянии, он в нетерпении ожидал мучений, ибо считал, что ежели выдержит все и не выдаст своих друзей, так получит прощение, и совесть его будет очищена от кошмарных призраков.
Палачи принялись завинчивать какие-то болты, и вот почувствовал Сикус, как обручни начинают вгрызаться в его тело, одновременно с тем натянулись цепи, которыми были скованны его руки и ноги; затрещали сухожилья, сильная боль прорезалась по его конечностям, и все возрастала, возрастала… Наконец, один из палачей подхватил из жаровни раскаленные до бела шипы, и поднес их к лицу Сикуса…
Растянутое, трещащее тело била судорога; он не мог вздохнуть, от боли затмевалось сознание, но шипящие, сияющие белым светом шипы возвращали его — они медленно, но неукротимо приближались к глазам его — он до боли сжал последние свои зубы — он готов был выдержать — он испытал уже столько мук, что, ради прощения, готов был вынести и эти.
— Оставьте! — так крикнул сидевший на троне, за мгновенье до того, как шипы должны были бы выжечь глаза, и он уже слеп от жара.
Конечно, палачи повиновались, шипы положили в жаровню, остановили тот механизм, который растягивал его тело, вернули его в нормальное положение, однако, оставили в цепях; сами же отошли к стене, и встали там точно такими же статуями, какими Сикус увидел их, когда его ввели.
Темное создание приговаривало:
— Нет — подождем пока выжигать твои глаза. Иначе, как же ты покажешь нам дорогу?
— Никогда этому не бывать! — чуть отдышавшись выкрикнул Сикус.
— Так ли уж и никогда? Посмотрим, как запоешь ты, через несколько минут.
В голосе была холодная усмешка, однако в голосе еще и печаль была, и чувствовалось, что создание еще пребывает в глубоких раздумьях, и все эти слова — только внешнее. Помолчавши немного, оно спрашивало:
— Так ты, должно быть, и смерти не боишься?