Буря
Шрифт:
Тут надо сказать, что несмотря на слабость свою, несмотря на то, что, когда бежал его качало из стороны в сторону, он, все-таки, обогнал «мохнатых», которые отступали, пытаясь сдерживать натиск Цродграбов, он обогнул их полукругом, и теперь вот оказался как раз на их пути. Они услышали его пронзительный голос, и вот передние уже подбежали, схватили своими жилистыми лапами, подняли в воздух, понесли.
Безумие Сикуса достигло такой степени, что он вообразил, будто — это Вероника. Да, да — ему так отвратителен был этот мир, и все это грубое, что он жил теперь исключительно своим воображением. Быть может, где-то в глубине сознания он чувствовал, что его истерзанное сердце не выдержит еще и этого нового мученья, и вот он надрывался,
— Что же это ты?.. Вероника, Вероника — ты… да как же ты… Ты прикоснулась ко мне, ты подхватила меня на руки!.. Ты несешь меня через эту ночь! Какое небывалое волшебство! Я этого не достоин; но ты, Богиня — ты излечиваешь мою душу. Ты снизошла до того, чтобы дотронуться до меня!..
Кому-то из «мохнатых» уже надоели эти истеричные вопли, и вот, подобная шершавому камню ладонь, зажала его рот. Он и здесь стал воображать: вообразил, что — это поцелуй. Тут уж совершенно незначимым стало то, что ладонь раздирала ему губы в кровь — нет — в его сознании это были губы от которых сама жизнь к нему исходила. Он затрясся больше прежнего; и, так протрясся минут десять, причем тело его попеременно то в жар, то в холод метало. И, опять-таки, он вообразил, что «поцелуй» был закончен, и с силой для своего хилого тела неожиданной, смог от этого лапы вывернуться, и заговорил гласом прерывистым, задыхающимся:
— Спасибо, спасибо… Но, я уж не знаю — ты так щедра, к недостойному… Но так и должно быть, ты милосердна и к тому, к кому нельзя быть милосердным — к трусу, и предателю… Спасибо, спасибо за этот поцелуй…
Голос его, начавши вещать на предельно истеричных нотах, теперь успокаивался и последние слова, прозвучали как вздох, когда в летний полдень легкий ветерок играет в пышных и теплых древесных кронах. Ему хотели было вновь зажать рот, однако, бывший поблизости предводитель «мохнатых», услышав этот последний вздох; трескучим своим голосом повелел, чтобы рот ему не затыкали — так как в этом вздохе ему, да и еще многим почудилось нечто очень, очень для них важное. Теперь Сикус говорил таким умиротворенным голосом, каким уже очень давно не говорил:
— Спасибо, спасибо за этот поцелуй; хотя — лучше уж ничего не стану говорить, так как любые слова кажутся слишком ничтожными, в сравнении с тем, что я на самом деле испытываю к тебе, святая Вероника… Ах, ты теперь поешь, что и сказку для меня рассказать хочешь… Блаженный, блаженный день — из ада ты меняв рай вознесла!.. Все казалось таким безысходным, но вот, теперь, ты рядом, и весь мир так прекрасен!.. Сказку, сказку — значит впереди еще одно блаженство. Ты рай Вероника — бесконечный рай…
И вот тогда он сам начал рассказывать сказку. Он воображал, будто это не он, на самом то деле рассказывает, а все Вероника — его голос, при этом так изменился, что у кого-нибудь могло вызвать подобное превращение и суеверный ужас. В этом голосе появились некие нежные, певучие нотки, которые он хотел услышать в голосе Вероники, и при этом напряжение его голосовых связок было столь велико, что он начинал время от времени задыхаться, кашлял; а, как проходили эти приступы, так вновь говорил своим прежним, хоть и умиротворенным голосом:
— Ничего страшного — всего лишь кашель, легкая простуда, и не более того. Прошу тебя, Святая, рассказывай дальше…
И вновь он напрягал голосовые связки, говорил не своим голосом, а лицо его сияло счастье — лицо его было озарено блаженством, а глаза так и сверкали во тьме — так и сверкали, как у молодого, влюбленного.
Во дни далекие, в святые полные счастья годы, жил в маленькой деревеньке некий юноша, и было у него любимое озеро, которое неподалеку от той деревеньки дремало. Озеро это окружало белоснежная березовая роща, которая особенно прекрасной была в весеннюю пору. Представьте: идешь, а вокруг, чистота небесного света ярко объемлет чистоту березовых стволов, так что словно по какому-то светлому
саду ступаешь, или словно дух, в облаке сияющем плывешь. В таких то местах прекрасных песни сами из души поднимаются, вот шел он и пел: — Из единой песни, из единого слова, Из дыхания неба, из дыханья святого — Соткан мир дорогой, из желанья простого, От единой искры, и от духа родного. И я сам в полотне, сам частица хоромов, Дух мой с птицами там, так же он среди громов, Нету в мире ведь зла нету плача и стонов, Все наполнено здесь хором радостных тонов.Как видите, был он по детскому наивен, да и что было то ждать, когда он жил такой простой, с природою слитой жизнью?
Проходил он по березовой этой роще, и останавливался на брегу своего любимого озера, где можно было часами сидеть, опустив ноги в прохладную воду и любоваться и на водоросли, и на плавающие среди них рыбьи стайки, и на заглядывающие в воду березу, и на небо, по которому так плавно и спокойны плыли величественные облачные горы; а какое, удовольствие слушать хор птичьих голосов…
Вот, как то раз, в весеннюю пору, сидел он на берегу, и, вдруг, видит — спускается к воде лебединая стая — никогда не видел он созданий более прекрасных, и, чтобы ненароком не вспугнуть этих, подобных изваянию самого неба птиц, он осторожно отошел за ствол одной из березок, и уж оттуда осторожно выглядывал. Вот опустились эти окутанные белым сиянием лебеди к водной глади, и, как коснулись, так и начали танец — что-то завораживающее и печальное было в их движениях, и, в конце концов, юноша даже прослезился…
Так танцевали лебеди на водой глади до тех пор, пока не разлилась в небесах темно-золотистая вечерняя заря; тогда все потонуло в приглушенных тонах, и уж казалось, что все-все — каждый листик, каждая веточка, каждый глоток воздуха — все-все наполняет грудь и лицо ласковыми поцелуями.
И вот тогда-то взмахнула крыльями лебединая стая, и поднялась в затухающий небесный свет, а на водной глади осталась один только лебедь — он медленно плыл, положивши голову на крыло, и, кажется о чем-то, в большой печали задумался. Вот уже и к самому берегу подплыл, а юноша, как зачарованный, все смотрел и смотрел на него из-за березового ствола. Вот вышел лебедь на ковер из трав, и там разложивши два своих плавных крыла, уселся.
Глядит юноша, и глазам своим не верит — только что сидел на траве лебедь, а теперь — девушка, в белоснежном, как лебединое оперенье, платье, с белыми густыми волосами, и с кожею белой, и такая то прекрасная, что ни словом ни сказать, ни пером описать. Сидела она, в задумчивости глядела на озеро, а по щекам ее слезы катились.
Не мог юноша вынести того, что плачет она, и про себя поклялся, что, ежели есть средство, чтобы не печалилась она — так и добудет он его, пусть бы это ему даже жизни стоило. И вот тихо подошел он к ней, и упал рядом на колени — дева то сначала испугалась, встрепенулась, а затем, как повнимательнее то в его очи взглянула, таки успокоилась, так сразу и доверилась ему.
Стал он ее звать девой лебединой, а ему вот что поведала:
— …Был у меня суженой, и любила я его крепко, как и должно любить такого прекрасного лебедя; но вот, юноша милый, пришла беда — на мою красоту прельстился могучий колдун. Хотел он меня похитить, однако же любимый встал на его путь — сам попался в его лапы, и теперь неведомо где. И вот теперь, вместе со своими родными ищу его по всему свету. Сердце болит, не знает покоя ни днем, ни ночью, и так я утомилась, в эти дни, что решила вот присесть, отдохнуть на брегу этого озерца; ну а родные мои будут искать и ночью… ведь, в прошлую ночь искала я…