Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бузина, или Сто рассказов про деревню
Шрифт:

– Утопла … – сказал Михалыч, – ой, блин. Теперь копай, документы выправляй, возют, возют, бабок своих, места им другого нет!

– Смотри! Плывет! – радостно закричал Суворов. И правда, над озерной гладью метались испуганные чайки, а легко различимая бабушка хорошим кролем шла к берегу.

– Наши так не могут, – сказал Михалыч. – Наши только топором, ежели что…

– Поэтому у вас и пенсия маленькая, – ляпнул Суворов ни к селу, ни к городу. – Бахнем?

– За бабку? Да с легкой совестью! – и они потрусили к избе Михалыча.

х х х

Одиночество безмолвное, полное, совершенное и прекрасное одиночество. Ты выходишь из дома, накинув на плечи куртку, берешь в руки фонарик и свистишь псу, который начинает кружить на одном месте, не веря собственному счастью, которое наступает всегда ровно в 22.45. И ты оставляешь свет на веранде – чтобы увидеть – куда возвращаться, и шагаешь, шагаешь по тропке, чувствуя, что ломаешь подошвой высохшую траву. Глаз выхватывает черный провал крыши на дедовом доме, засохшие пирамиды елей над болотом, скрытый в лесу сельский погост… Стонет выпь у берега, в тросте, жалобно, как будто царапают гвоздём корыто. Собаки не видно в темноте – кончились белые ночи. И вдруг на охристой песчаной ночной дороге ты видишь свою черную тень, увеличивающуюся в размерах – это вышла луна и светит тебе в затылок. Тут же зелеными габаритными огоньками

сверкнут собачьи глаза, луна посеребрит кончики ушей – пес сидит в зарослях папоротника. Нога мягко уходит в песок, идти трудно, ты встаешь и просто смотришь в небо, не желая увидеть ничего – просто, чтобы лучше осознать – ты одна, и можно быть самой собой – перед этим небом, луной и озером.

Дакота

Дакота появился в Нельгино в конце восьмидесятых, когда народ еще только дернулся – в деревню, то ли кончать, то ли начинать – жить. Поселился на брошенном хуторе около излуки речки, почти над самым обрывом, где летом гнездятся стрижи, а зимой заметает так, что берега становятся вровень, да и зажил – сам по себе. Кто дал ему эту кличку, или сам он назвал себя так – и не упомнить. Роста он был среднего, кряжистый, крепкий, про года и не понять, то ли сорок, то ли все шестьдесят. Ходил всегда в одном и том же, застиранном х/б, наподобие армейского, только зимой надевал новехонький щегольский полушубок. Его сопровождали две собаки, лайки, черно-бело – одинаковые пятнами, и смиренно и гордо ждали Дакоту у магазина, когда он брал хлеб. Хлеб, и ничего более. Ради этого он шел пешком свои восемнадцать километров, раз в неделю, на любой погоде. Сначала пялились, судачили, чего не говорили за спиной, то ли каторжник беглый, то ли артист, то ли монах, да так и не вызнали ничего. Местные, кто охотой пробавлялся, пытались завязать с ним знакомство, но он, встречая их на крыльце, садился и курил. Молча. Отстали, приняли – мало ли, беда, какая у мужика случилась, это только от горя из мира уходят, с радостью в мир идут. Потом уж заметили, как приезжает к Дакоте джип, всегда ровно двадцать первого, любого месяца, и подсмотрели, как выпрыгивает из него то – ли женщина, то – ли девчонка – стриженая накоротко, но седая, привозит коробки какие-то, сгружает у крыльца, ночует всегда в машине, а утром исчезает – как не было. Дакота на охоту ходил, брал мало – только на еду, да еще шкуры выделывал, видать – для себя. Деревня все мельчала, уходили за лучшей долей в города мужики, тянулись за ними их дети да внуки, и вот уж Нельгино усохло до шести дворов. Тут уж бабки на поклон к Дакоте – помоги, мил человек, не поднять, не наколоть, дорогу не пробить – погибаем. Дакота приходил, все такой же молчаливый, делал нехитрое деревенское дело, деньги, что совали бабки, не брал – положит, поверх камушком придавит, да пойдет к себе на хутор, а собаки за ним, Боб и Феникс. Тут уж бабки между собой погомонили, упросили почтовую машину, что ходила между заброшенных деревень, возить изредка Дакоте молочка, да яичек. Он хмыкал, да брал. А в девяностые пошли по лесам люди недобрые, земля оказалась скупленной, как в американском кино, да не под доброе дело, не кукурузу сажать – а так, лес сводить, и заходили к Дакоте нешутейно – вали, мол, на чужой земельке стоишь, а он в первый раз будто, рот открыл – земля-то общая, мужики, не трогайте. Как-то из леса пришел, капканы проверял, смотрит, а хуторок его машинами окружен, ходят пацаны без лиц, одномордые, да бензином поливают домишко его. Он ружьецо поправил на плече, сел на бревно и смотрит. Молчит, главное. И что-то было в том молчании, не объяснить, а не поднялась рука ни у кого – спичку поднести. А все одно – подстрелили его в лесу, да так – трусом – в спину всадили. Охнул Дакота, да и упал в ржавую хвою. Хоронили бабки, наняли с города мужичков могилку выкопать, поплакали, помянули блинами с киселем, а тут и двадцать первое случилось. Вышла та женщина из машины, а нет дома. Только Боб и Феникс, лежат на берегу, ждут – вдруг на лодке Дакота приплывет. Взяла она их с собой, пнула ногой привезенные коробки, да и уехала. А куда? Кто ж знает? Страна-то большая, только спрятаться от себя – негде.

Танкист и моряк

Деревня Алабышево на войну всех мужиков своих отдала, да и кто спрашивал, хотели, не хотели? На кладбище, у разрушенной церкви полегли чужие солдатики, которых в местную больничку свозили. А назад вернулись всего двое, «Моряк» да «Танкист», оба Сашки, да оба однофамильцы, Михайловы. «Моряк» на флоте воевал, на торпедном катере, подбило-то его аккурат на берегу, когда швартовались в Мурманске. Операция «Зильберфукс», 1941, самая осень. Потом уж так, по тылам да по госпиталям мотался, на фронт-то Сашка-«Моряк» и не рвался особо. Пил он крепко, бывало, пенсию получит, тут же и приговорит, у магазина, угощал всех щедро, но потом требовал с ним вместе песню петь «раскинулось море широко», ну, а как фронтовика не уважить? Пели! Моряк женат был, как он сам говорил, на «чухне», то ли она финка была, то ли латышка, но баба была сухая, верткая да визгливая. Держали кроликов на продажу, так вот, вся деревня говорила, мол, «Моряк» какое слово волшебное знает, плодились они у него – страсть! Так «Моряк» и ходил по дворам, кланялся, чтобы травы покосить, а потом и брел, согнувшись, под тюком и орал во всю глотку «Боевые мы ребята на торпедных катерах». Дома его колотила жена-чухонка, и тогда «Моряк» шел к кроликам, и жаловался им, что его, фронтовика, моряка, обижает какая-то немецкая зараза. «Моряк» пил самогонку из горлышка, а чуткие кролики шевелили розовыми носами и чихали.

Второй дед, Сашка-«Танкист», был ростом невысок, как и положено для танка, кряжист, и суров. В своем танке дошел аж до Вены, где его и подбили свои, случайно. Горел, но выжил, так и остался на всю оставшуюся жизнь с обожжённым лицом, младенчески розовым, и безбровым. Поседел, говорили, он тогда же – обгорел, а волосы отрасли уже седые, даже сивые, желто-белые. Разное по «Танкиста» говорили, и не любили его в деревне, звали сивым чертом да лешим. «Танкист» пил в одиночку, а такое в деревне не прощают. Жил он на самом краю, там, где лес, подступив к деревне, встал, будто задумавшись. «Танкист» бобылем жил, скотины никакой держал, работал инженером в лесхозе, деньжищами ворочал большими, имел и мотоцикл и лодку-казанку с подвесным мотором, и жил так, словно напоказ. Бабы «Танкиста» любили, особенно солдатки, вдовые, и навещали его и тёмной ночкой, и так, не таясь – днем. Баб «Танкист» угощал сладким вином да пряниками, да, говорят, и на подарки не скупился, а жениться отказывал сразу – обрывая резко, чтобы и не повадно было. Трепали языками про прошлую жизнь «Танкиста», дескать, пришел с войны, да застукал жену свою с милиционером местным, да и не стал слушать ничего, а как был с вещевым мешком, так и ушел. Только пайку сгрузил на стол, и ушел. А сынок у них был, помер от непонятной болезни, сгорел в одно лето. Дружил «Танкист» только со своим котом одноглазым, черным, как сажа, пиратского вида. Кота звали Чомба, и был он свиреп, дрался до полусмерти с соседскими котами, и жил в дедовой избе, снисходя только до плошки с молоком. «Танкист» с Чомбой разговаривал, как с человеком, это бабки через забор слыхали, и даже на рыбалку кот ходил с «Танкистом», сидел на носу лодки, мяукал.

Бывало, встречались они, «Танкист» да «Моряк», на сенокосе, или картошку помогали друг дружке сажать, и говорили про обычное, что погоды нынче совсем никуда не годные, сено замочило, а вот, дальний лес на вырубке горит, а в магазин

опять вино не завозят. Ни словечком про войну, даже в клуб не ходили кино смотреть, если про войну. Брехня, – так и говорили, что один, что другой.

Правда, было один раз, сцепились они крепко. «Моряк» выпил сильно, шел, песню пел, а «Танкист» на мотоцикле его хотел до дома подвезти, вроде как подшутил – ты, хоть и «Моряк», а все одно, что пехота, а мы, танкисты – всегда круче всех, «броня крепка, а танки наши быстры», а «Моряк» ему, да ты и не воевал, раз в море не был, а «Танкист» ему, да ты всего ничего, и год не отслужил. Ты пороху не нюхал! По морям – по волнам! А я! Я до Вены дошел, да у меня орденов! «Моряк» – а покажи, если не брешешь? «Танкист» рассвирепел – да ты мне не веришь? Ты кто такой? Я вон, обгорел весь, на мне сразу и без планок орденских видать, какой я герой! «Моряк», а он в тельняшке так до смерти и ходил, тельняшку разорвал – на, гляди, мои ордена, «Танкист» смотрит, а там и места живого нет, шрамы, как жгуты витые да дыра, слева, где ребра. Заплакали оба, обнялись, расцеловались, и в первый да в последний раз и усидели бутылку на двоих.

Между собой фронтовики не дружили, орденами да медалями больше не мерялись, но уж, как положено, на День Победы шли на тихое сельское кладбище, где, не сговариваясь, усмехались каждый про себя, когда присланный из областного центра агитатор, встав под крашеную в серебряный цвет статую солдата, мял в руках листки с написанным текстом и молол, как давно заученное, про победу да великие потери. Деревенские хлопали, поглядывали на стариков-ветеранов, но все то, что они пережили, представлялось им далеким и скучным, вроде того черно-белого кино, которое крутят в клубе. А деды видели, как сейчас, искалеченных людей, глаза, обезумевшие от горя, черную обугленную землю, и – молчали.

Баба Стеша

Баба Стеша давно различала мир по запаху, не надеясь на глаза, которые стали обманывать её уже давно. С этим обманом Стеша, сначала ворча, боролась, донимала сестру, живущую в городе, и та присылала ей с шофером рейсового автобуса очки, купленные на рынке. Но, то ли очки показывали по-разному, как часы в Стешиной избе, то ли советских очков больше не было, но уж никак и сквозь самые дорогие, за триста рублей, не яснелось. Так, что крупное – печь, скажем, или кровать, те стояли на месте ровно и пристойно, а вот всякая мелочь, вроде чашек, ножниц да пузырьков с таблетками – все бежало врассыпную, все пряталось и пропадало. Свет теперь шел сквозь окна одинаковый, что утром, что вечером, а ярчайшая лампа, вкрученная в плафон, казалась белесым пятном. Фельдшер все уговаривала бабу Стешу отправиться в город на глазную операцию, но бабка, зажмуриваясь, представляла себе холодный и длинный нож, которым неприятный мужик в окропленном кровью халате будет резать ей глаза, служившие столько десятилетий верой и правдой, что мотала головой – не, доча! Это, поди и каких денег стоит! Мне на жизнь Бог глаз дал и хватит! Это мне знак, что уж пора матицу подымать, ложиться да внутрь себя глянуть. А там намешано порядочно! Еще была у бабы забота – кошка Белка, старая, вся в колтунах от бесконечной любви, но характера доброго и мышеловка знатная. Куда я как кошку-т дену? – спрашивала сама себя баба Стеша, это ведь такого ума кошка, что на измену лягеть и уйдет, а еще к кому пойдет неизвестно что будут за люди. Мир существовал зыбко, не дробясь, как прежде, на отдельные предметы, а как бы осияя каждый приглушенным радужным кругом. Это было красиво, но не полезно. Пролитое молоко, надеванные кое-как юбки, чуни с левой ноги, перекочевавшие на правую – все это баба Стеша выносила с гордостью. Но как-то пропала телеграмма от дочки, почтовый перевод от неё же, да еще выпала с печи головешка, чуть не спалившая избу, и баба Стеша решилась. Уж как сестра утешала её, горемычную, что никуда ее кошка не денется, потому как кошки не деваются никуда, и что избу заложат прочно, и замков навешают по всем дверям – Стеша плакала скупыми слезинками, и все трясла мелко головой, наперед горюя.

Города баба Стеша и не рассмотрела. Вёз её сестрин муж, зять, стало быть, и еще громкую музыку в машине включал, вроде как развлекая родню. У Стеши и уши заложило, и в носу спеклось от вони бензина да выхлопа, все у неё кружилось и плыло, и тоска брала за горло длинными и тонкими пальцами, похожими на щупальца водорослей в пруду. За деньги теперь любой каприз, – услышала баба Стеша голос в вышине, перекрестилась, подумала, как это, что и Господь теперь её прибрал без Причастия, и уснула. Очнулась живая, в палате, где всяких было разновозрастных старух да молодух напихано, и нащупала рукою, что левый глаз у нее – под повязкой. Чисто я как Кутузов фельдмаршал, подумала баба Стеша и снова уснула. От яркости зрения, полученного после операции, бабушка пришла в такой ужас, что все прикрывала ладошкою зрячий теперь глаз, и приоткрывала тихонько, отгибая по пальчику. Новый мир ей не понравился. Вся скудость больничного бытия, драный местами линолеум, скучные бабки, сусликами сидящие на кроватях в разношенных тапках – все это было куда как хуже радужных кругов. Но было уплачено, и уж на второй глаз баба Стеша решилась легко, особенно после беседы с батюшкой, которого она теперь разглядела во всем великолепии. Батюшка оказался вовсе не древним старцем, как пишут на иконах Пророков, а молодым даже мальчишкою, но с бородой. Он и благословил Стешу, и исповедал, и допустил к Причастию, и наказал молиться Лонгину сотнику да Божией Матери Казанской. После всех больничных мытарств зять привез Стешу назад, в деревню, и первой, кого обоими исцеленными теперь глазами увидала Стеша, была кошка, ждущая ее на крыльце. До чего же ты, Белка, колтухами-то обросла? сказала недовольно бабка и поспешила отмыкать замки – чтобы уж наверняка найти ножни и состричь Белкино безобразие…

х х х

Ныло вчера небо, будто мучимое зубною болью, и все куталось в серые, шерстяные облака, пушистые и пыльные, как старый платок, и крапало легкими слезками, не в силах напоить, а только – смочить землю. Озеро на закате было, как раскрытая раковина, перламутром играло, дробило серый небесный цвет, отражая то склонившиеся над водой листья трифоли, то сухую ветку, то промельк чаячьего крыла. В ночь не вышла луна, и было прохладно и темно, и только вскипевшие белым яблони были видны в саду. Утром, будто вырвали больной зуб, и вспыхнуло солнце, начавшее оглаживать все своими теплыми, золотыми лучиками. И тут же выпорхнули бабочки, желтые и белые, неяркие, но все равно – одушевляющие сад. Пролетели шмели, закричали в высоком небе ласточки, а яблони, изнемогающие от цветения, сбрасывают лепестки в бочку с дождевой водой да в траву, где еще кивают головки одуванчиков, яркие, как яичный желток. Старая, корявая яблоня цветет розовым, даже пунцовым, хотя давно нет на ней яблок, но все же и она старается дать радость – хотя бы и так… уходит, тает май, готовый уступить свое место июню, и душная сирень, распустившаяся вокруг брошенных изб, зовет проходящего мимо – придите, вспомните о тех, кто жил здесь до вас… и они были, и кто-то маленький, доверчивый и глупый, искал среди этих цветов свой, в пять лепестков.

Измена

– Мам, – Оксана сняла крышку и заглянула в пустой рукомойник, – а мне Вовка изменяет…

– С чего взяла? – Катерина Григорьевна мелко шинкует капусту на щи, – опять Светка разнесла? Так у ней не язык, а ботало коровье, я тебе сколько говорила, гони её в шею, сплетню такую! – Мать привычным жестом обтерла руки о подол юбки, – ей завидно, вот и хочет вас развести, а ты ей все выкладываешь, куда пошел, чего сказал! Ты её еще в кровать промеж вас уложи, чтобы уж ей наверняка знать!

Поделиться с друзьями: