Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бузина, или Сто рассказов про деревню
Шрифт:

Так и наберешь с лукошко, почерпнешь в сапоги листа золотого, а в косынку запутается паучок с ниточкой, – приди домой, отпусти на волю. А уж тут и печку топить, да в низки грибки продевать сквозь шляпки, чтобы зимой с супом быть!

Алевтина

Умирала Алевтина тяжело. После инсульта, свалившего её в огороде, она так и не встала – все лежала в дальней комнате в избе, изнемогая от беспомощности и немоты. Дети, чтобы не лишиться пенсии, не отдавали её в Дом инвалидов, ухаживали сами, хоть и кормили скудно, да держали постель и саму бабу Алю в чистоте. Проваливаясь в небытие, Аля всё видела себя как бы со стороны – вот, она девчонка совсем, в ситцевом сестрином платье, сидит на лугу, рядышком со смётанным одонком. Мать спит, укрыв лицо платком, от нее тяжко пахнет потом и луком, а по пестрядевой юбке ползает паучок и, цепляясь за соседнюю былинку, начинает крепить радиальные нити для будущей паутины. Вот мать пошевелилась во сне, перевернулась набок, юбка задралась, и все паучьи труды – даром. Але жалко паучка, жалко мать с её посеченными осокой ногами, жалко за крохотный шрамик на загорелой ноге – это от порез от косы, с прошлого года. Алевтина сама засыпает внутри своего сна, и снится ей тёплое дыхание, пахнущее травяной отрыжкой, а щека ощущает касание влажных, замшевых губ…

Лошадь, –

думает Алевтина, – Муська… Лошадь назвали Муськой в честь конюха Мусы, ходившего за лошадьми после войны. Хроменький после ранения, Муса любил лошадей, покрикивал им гортанно, и всегда брал в ночное колхозную ребятню. Когда разыскали его через военкомат, приехала за ним сухая женщина в черном, поддерживаемая под руки рослыми молчаливыми мужчинами, и Муса, подпрыгивая в кузове полуторки, уехал с ними к себе на Родину. Лошадей после него пытались держать, а – не вышло. Не управлялись бабы. Так и остались Муська да Мальчик.

Влажные губы были близко от лица, Алевтина силилась погладить лошадь, но даже во сне – не могла.

– Мам, лежи ты ровно! – дочь протирала лицо тряпкой, смоченной чем-то кисловатым, – Вить! – крикнула она в глубину избы, – иди, бабу поворотить надо, у меня уже руки отсохши…

Алевтину ворочали, переодевали, все унизительные процедуры давно уже не смущали её, а только вызывали желание заплакать. Пришла соседка, которую Алевтина терпеть не могла, и начала с приторной улыбкой кормить её кашей. Каша была холодная, комковатая, и стояла в горле. Потом приходила фельдшер, колола в исчезающие вены, зачем-то мерила давление и писала в тетрадь, положив её на фанерную тумбочку.

После уколов Алевтина опять погрузилась в привычную полу-сон – полу-дремоту. В избе затопили печь, стало жарко, и пахнУло горячим воздухом, обожгло рот и опалило брови – маленькая Аля увидела себя у горящей церкви. Кто-то держал её ладошку в своей – наверное, бабушка. Аля слышала, как воют в голос бабы, видела, как падают на колени, срывая платки. Поодаль стояли мужики, поплевывали лузгу, отчего на белый снег ложились черные отметины. Пламя вырывалось из окон, и, казалось, что церковь летит, дрожа, вверх. Обрушилась звонница, и рухнул большой колокол, упав внутрь, со звуком страшным и торжествующим. У Али заложило уши. Бабушка развернула ее лицом к себе, а сама крестилась истово и все шептала «Господи, прости их, Господи, прости их…»

Церковь потом долго дымилась, пахло гарью, а бабки, вместе со старичком настоятелем, все ходили по пожарищу, выискивая уцелевшее. Только одна икона осталась нетронутой огнем – «Всех скорбящих с грошиками». Ее-то и спрятала Алина бабка – а где, не сказала, только дома и по сей день пахло горелым, но по-церковному – вроде как со свечами, да ладаном.

Алевтину уже не крестили. Отца Николая, настоятеля Храма, расстреляли в 20-х, тут же, у кладбищенской ограды. Седенький, без скуфейки, в белом подризнике и босой, он казался совсем бестелесным и невидимым на первом выпавшем снегу, и только нательный Крест, который батюшка так и не отнял от губ, обозначал его присутствие на земле. Когда жахнули выстрелы – пробился сквозь тучи солнечный луч и остановился на мгновение на Кресте. Матушку с детьми увезли на телеге в район, и Храм так и стоял, разрушаясь медленно, и только дарил мальчишкам, ворошащим кирпичную пыль – то крестик, то мелкую копеечку, то осколок лампадки.

И снова будили бабу Алю, поили жидким чаем, от которого еще хуже сохли губы. Дочь сняла с головы платок, попыталась причесать жидкие волосы гребнем, да только драла больно. Баба Аля вскрикнула, – а дочь услышала только глухой стон.

– Ну, не ндравится тебе, ляжи, как знаишь, – она подоткнула одеяло, приоткрыла форточку, отчего в комнату намело снегом и свежим огуречным духом, помахала полотенцем, как пропеллером, закрыла окно, и, уходя, щелкнула выключателем.

И вновь пришла тьма, и пришли сны. И приходили мать, и молодой еще отец, убитый под Вязьмой, приходили старшие братья, – Гришка, увечный, без ноги, да Пашка, родившийся дурачком, безобидный, щербатый Пашка, первый защитник её, Али. Сестёр было двое, но Алевтина не видела их, они и в жизни не ладили, видимо, решили и к ней, больной не ходить. Под утро, в жидком сером рассвете, пошёл крупный снег, «шалипа», как говорили у них в деревне. Бабе мучительно хотелось пить, а крикнуть она не могла, и только стонала. Снег шёл все чаще, гуще, заволакивая деревню, отчего свет в комнате стал совсем призрачным. Тут-то Алевтина и заметила – на стене, клееной-переклеенной обоями, какое-то свечение. Оно становилось не ярче, но светилась уже вся стена. Послышался легкий треск, какой бывает, если пороть ветхую простынь. Алевтина проснулась окончательно, и смотрела на стену, не мигая. Из стены вышла Женщина, она была в алом платье, в белом плате на голове и в черном покрывале по плечам. Лицо ее было радостным, кротким, и шла она к Алевтине – так вот, как бы паря, не касаясь пола. Что-то неслышно звякало, но баба не могла разглядеть – что. Женщина, осиянная нимбом, подошла к Алевтине, и жажда исчезла сама собой. Стало прохладно, легко, и мучительные боли вдруг стали отлетать, и Алевтине показалось, что она встает, встаёт – и идёт – за Ней.

– Богородица, – отчетливо сказала Алевтина. – Матерь Божия… прости меня… я ж некрещеная… мамка всё говорила – земля окрестит, земля… – на звук Алевтининого голоса прибежала дочь, но увидев блаженную улыбку на мамином лице, все поняла, заорала в голос…

Когда убирали в комнате перед поминками, нашли на полу, под кроватью – странные кружочки – вроде как монетки, но не наши, чудные какие-то. Витька попробовал на зуб, и тут же спрятал в карман.

– Ой, Вить, – вздохнула Алевтинина дочь, – видать, венцы нижние – никуда! Гля – ко – обои-то треснули!

– Подправим летом, похоже – угол упал, – ответил Витька и накинул на зеркало черный бабин платок.

х х х

После бани замачивали белье в тяжелых эмалированных тазах, со щербатыми краями, не щедро разводя порошок или мыльную стружку горячей водой. Русская баня выстывает не скоро, утром подтопишь – и стирать. Тёрли на досках, с ребристой алюминиевой волной, утирая пот со лба подоткнутой нижней юбкой – жарко… Отжав, складывали белье в корзины, ставили на санки, везли к прорубям на озеро, где, встав на коленки, полоскали белье до снежной белизны, колотили валками на льду, брызгая во все стороны, отчего намерзали на льду брызги – нижние потемнее, верхние – совсем невесомые, бесцветные. Ребятня – тут же, гомон стоит, таскают друг дружку на деревянных санках, бегают спущенные с цепи собаки. Ярко жарит зимнее солнце – выпрямишься, спину растереть – а тебе – сноп в глаза, и ладошкой теплой – по щекам, и горят щеки розовым, пунцовым цветом. Тянешь домой санки, а корзины на повороте – в снег, а ты хохочешь, поднимаешь белье, и шлепнешь от души скрученной жгутом простыней мальца, что подложил тебе полено под полозья.

Вешаешь выполосканное на веревках во дворе, простыни тут же схватываются морозцем, стучат-перестукиваются, и уже пахнет свежим арбузом да огурцом, и красит белье уходящее вечерять солнце в оранжевые да синие полосы…

Травница

– Что сна тебе нет, – дед ворчит, переваливаясь на левый бок, подминая под живот одеяло, – куда ть в рань таку?

– С дачницей в траву, – баба Анфиса зевая, крестит рот, – обещалася нагдысь, ты Марту выгони, не?

– Ага, – и дед уже храпит – успеть бы выспать еще пару часов до подъема. Бабка вздыхает, бредет, сонная, поднимать дачницу Веронику, «москвичку», хотя та и из Ленинграда, а все одно – столичная, московская, стало быть. Имя «Вероника» бабке Анфисе не нравится, она зовет её «Варька», хотя Вероника на Варьку не откликается принципиально. Вероника стрижена коротко, худенькая, «без заду и без переду», как пренебрежительно говорит дед, да еще в очках. Такой в деревне жениха не сыскать, – вздыхает дед, а баба говорит, что та и не ищет, невковыра она, такие безмужними маются. Сейчас бабка всё толкает Веронику в плечо, неловко, а та, читавшая до трёх ночи, спит, как дитя. Через час они уже на проселочной дороге, в разбитых колеях которой скопилась вода в последнюю грозу, а сейчас видны бурые лягушачьи спинки. Баба идет споро, привычно сохраняя дыхание для подъема в горку. Тут свернем, – командует она, и они идут некошеным лугом, и роса, обильно выпавшая ночью, холодит ноги и даже живот – сквозь платье. Вероника хочет курить, но при бабке стесняется, и клянет себя за неуемный интерес к народной медицине, из-за которого нужно тащиться невесть куда в жуткую рань – в такое время Вероника спать ложится в городе. Бабка оглядывает луг, втягивает воздух носом, как собака, и говорит – в низинку пойдем. Пойдемте, – соглашается Вероника, которой все равно, куда идти. Низинка красива, что и говорить – тут влажно, и цветущий желтоватой дымной пенкой лабазник пахнет мёдом, а бледно-розовые соцветья валерианы, нежные, успокаивающие, пахнут чуть слышно, их сила в корневищах, но те копать – сентябрь еще не наступил. Собирают лабазник, по научному – таволгу, бабка срезает стебли острыми ножнями, какими стригут овец, а Вероника – перочинным ножичком. По ходу дела бабка рассказывает, как и куда прикладывать лабазник, как парить траву в печи, как оборачивать ею больные суставы, и вытягивает свою руку, изуродованную артритом – во, по суставцам, а еще пожевать можно свежую, тоже на ранку наложить, а еще в голову втирать, в бане если. Бабка все перебирает своими быстрыми пальцами травинки, которые, на взгляд Вероники, все одинаковые, и бормочет, бормочет – вот, где пожиже землица-то, причепу возьмем, все говорят, сорна трава, сорна – а причепа – вона! У кого кожа дурная, в лишаях да нарывах, особо когда деток купать, самое она и есть. У тебе детки есть, не? Пока нету, – Вероника поправляет очки, – но будут, конечно. Вот, возьми впрок, – бабка дает ей пучок, посушишь. Вероника нехотя берет невзрачную траву и сует и ее в рюкзак. Во! это я знаю, – Вероника нагибается и ломает стебель, – зверобой! Мы, когда маленькие были, ногти им красили – вот, – она проводит по ногтю и тот становится фиолетовым. Эту не трожь, ну её, – бабка растирает в ладонях зверобой, – у нас её заячья кровь зовут, от многого помогает, но ошибешься – отравишься. А так и бабам можно. Вовнутрь. Пить? – спрашивает Вероника. Нет, – бабка задирает юбку – для ТУДА, ну тебе ни к чему пока. Не бери. У нас всё ею лечут, на сале топленом даже мази делают, ожоги сводить, а так и мочу гонит, и желчь гонит, но с опаскою надо. Бабка все вглядывается в растущее на заболоченном лужке великолепие, – чет ни видать, мне травы почечуйной, а деду надо, напарки делать. От чего это? Да как? – изумляется Вероника, – почечуй? Как по-городскому, не знаю, а у нас (бабка шепчет Веронике на ухо), вот такая болезнь, ни себе, ни людям, доча показать – нахвастать. Вероника прыскает невольно, да сейчас от геморроя что хочешь, такие препараты, и свечи, и акулий жир, а что вы этой травой сделаете, сто лет лечить? Бабка качает головою, – в городе химия, за какие деньги, а тут сама земля и даёт, человек, он откудова? Из земли! А химия твоя с заводу, во как! Они долго бродят, и бабка изредка даже становится на коленки, и каким-то хитрым ножичком подрезает и вытаскивает из земли корешки, нюхает их, складывает, связав их травинкой, в торбу. И Вероника все слушает про какую-то чесоточную траву, про кошачью мяту, вонючую нестерпимо, про траву-растопырку и тоболку, а солнце поднимается выше, и уже нет росы, и трава становится сухой и ломкой, и звенит над головой зной, и слепни режут кожу, и хочется одного – холодного пива и спасительной тени. Наконец бабка устает сама, сворачивает по еле видной тропке к лесному ручью, достает из торбы и расправляет тряпицу, которая ложится, приминая зеленую и сочную траву, достает крупно нарезанный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, молодые крошечные огурчики и подвядший зеленый лук. Они едят, а потом пьют воду из ручья, зачерпывая ее ладонью, сложенной в ковшик, и бабка ложится отдохнуть, и говорит Веронике – кури, девка, кури, Варька, рази я не знаю… вот, от курева-то и тощая, тебе ёлашку полевую в молоке топить в горшке на ночь да пить, а от курева – летучий огонь завари… и бабка уже храпит, а Вероника курит и отгоняет слепней ладонью, и чувствует, как ласково и повелительно гладят её лицо солнечные лучи, и думает о том, вот бы, вытащить в эту благодать Сергея Кирилловича, зав. кафедрой, давнюю свою и несчастную любовь, чтобы он забыл, наконец, про никчемную здесь, на лугу, науку, обнял бы её, Веронику, крепко-крепко, да повалил бы в густую щекотную траву, чтобы случилось, наконец, с ней то, от чего бабы спасаются непонятной травкой, имя которой – «заячья кровь»…

х х х

У старых изб – не только свои судьбы, но и лица – свои. И лица эти меняются! Вот – новехонькая, только что срубленная, свежая, новорожденная – пускает зайчиков оконным стеклом, наличники резные, крашеные в незабудковый, лазоревый, васильковый. И крылечко ровнехонькое, ступенечки – одна к одной… и палисадничек – еще не подросли золотые шары к осени, и только георгины красуются гордо. Но идут годы, и сереет изба под дождями и снегом, и вьют ласточки гнезда под крышей, и летучая мышь облюбовала себе чердак, а мышь домовая точит себе ходы к хозяйским закромам. Вот и крылечко покосилось, вот и стекло треснуло, и его заменили фанерой, а в палисаднике буйно цветет сирень по весне и жасмин летом, и свешивают свои головы золотые шары по осени.

А уйдут хозяева, заколотят окна да двери, вот и просядет крыша, и начнут дожди рушить трубу печную, и потечет вода по стенам, отойдут обои, провалится пол, и будет шастать зверье в поисках еды да крова. А уж как падут семена, да прорастет березка на благодатной почве, да елочка облюбует прогнивший пол на террасе – все, почитай, погиб дом. Начнет валится изба набок, проседая, охая, как тяжко больной, пока не упадет да не распадется вовсе, и не порастет быльем то место, где жила-была семья, родились дети, росли внуки – то место, где был у человека – ДОМ.

Поделиться с друзьями: