Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Фрейд стремился все высокое объявить нервным расстройством так же последовательно, как Эйнштейн – относительность всего земного и небесного. Однако же авторы книги под занавес выдали удивительную фразу: «Научный склад ума, способствовавший открытиям Эйнштейна, явно не имел ничего общего с умом Фрейда, одну за другой снимавшего оболочки иллюзий, которыми окутало себя человеческое сознание, – маленькая видимая часть айсберга, то есть его психики». Но, пардон, как может уничтожить иллюзии ум, являющийся игрушкой подсознания, принципиально, по Фрейду же, не желающего отличать иллюзии от реальности? Профессор Фрейд, надо отдать должное, уже самой сухостью и точностью стиля словно бы старается подчеркнуть, что здесь-де не пророчествуют, а занимаются наукой. И эта точность облегчает научную критику. Так, Фрейд подчеркивает, что в детерминированном мире в психике тоже не должно быть ничего случайного. Верно. Однако ниоткуда не следует, что психику детерминируют исключительно ее внутренние силы. Ошибки компьютера могут возникать из-за простого перегрева, влажности или вибрации, а не только из-за скрытых тенденций в его программе. Но Фрейд,

к каким бы странным и спорным выводам ни пришел, не пересматривает избранных постулатов. Как и Маркс. От чужих предрассудков освободиться легче…

Отдав человеческую психику на растерзание ее подпочвенным силам, «подпочвенник» Фрейд стремился вместе с тем уничтожить «нарциссические» стремления человека ощущать себя противостоящим природе. Чтобы привести человеческую натуру к согласию с натурой неодушевленной, он изобрел не наблюдаемое ни одним серьезным натуралистом влечение к смерти, тогда как именно неприятие смерти как неизбежности, стремление забыть о собственной телесности, подчиняющей человека безжалостным законам природы, все существующее обрекающим распаду, – именно эта невозможность примириться со смертью и создала духовную культуру, без которой человечество было бы раздавлено ужасом бытия. Борьба за сохранение этой иллюзорной защиты и порождает как самую страстную (страшную) ненависть, так и самую страстную (а иногда и тоже страшную) любовь. Авторы «Фрейда» почти не использовали письма не такого уж и юного Зигмунда к его невесте Марте, коих за четыре года их помолвки недостаточно состоятельный для женитьбы доктор написал почти полторы тысячи, и притом длиннейших. Достаточно заглянуть в относительно короткое «избранное» – «Письма к невесте» (СПб., 2011), – чтобы увидеть, что влечение к бесплотности цветет в них самым что ни на есть человеческим и вовсе даже не чересчур человеческим цветом. «Твой нежный образ неотступно стоит передо мной. Это сладкая греза, солнечная мечта, и я боюсь отрезвления», – доктор Фрейд констатирует медицинский факт: мы любим собственные фантомы. И страшимся их разоблачения: «Суровые мужские лица, о которых я думаю с уважением, как бы подсказывают мне, что нежное девичье лицо должно быть отделено от них».

Впоследствии, однако, этот романтический влюбленный посвятил жизнь тому, чтобы изгнать из науки о любви все «ненаучные» красивости. Без которых, однако, любовь просто перестает существовать, равно как без представления о красоте перестает существовать искусство. Ибо любовь есть вовсе не влечение к «переоцененным» гениталиям (они слишком ординарны, чтобы их стоило переоценивать), но, напротив, она рождается из мечты о бесплотности, о свободе от материи: недаром в те времена, когда люди не боялись высоких слов (а они-то и есть самые точные!), любовь так часто называли неземной.

Суха теория, но вот в толстенном романе Ирвинга Стоуна «Страсти ума» (М., 2011) мы наконец-то заглянем во внутренний мир Главного Фрейдиста, тем более что автор и сам отпрыск еврейских эмигрантов с внушающими доверие фамилиями Розенберг и Танненбаум. Роман и впрямь с первой же страницы брызжет поэзией: «Быть может, именно нежные тени мёдлингенских лесов придавали лицу Марты волнующее очарование?» И кто бы перед этим очарованием устоял? «Большие серо-зеленые чуткие проницательные глаза, густые каштановые волосы, уложенные на прямой пробор и плотно облегавшие голову, красивый, чуть вздернутый нос и волнующий рот с алыми пухлыми губами».

«В тенистых участках леса ее глаза блестели как изумруд.

– После того как осуществятся мои планы, хотелось бы жить без неприятностей. Как видишь, я склонна к романтике».

«Легким движением, так же плавно, как осыпаются цветки липы, она опустила свои руки ему на плечи, и их губы в трепетном ожидании сблизились». Так дело и покатится – от невыносимых красивостей к канцелярщине и обратно к красивостям. В этих «Страстях ума» не разглядеть ни страстей, ни ума. Хотя идеи Фрейда (иногда он изъясняется прямыми цитатами из себя) изложены вполне грамотно, можно было бы выкроить приличную научно-популярную брошюрку. Зато страсти!.. «Приятная дрожь пробежала по телу Зигмунда: Брюкке назвал его коллегой. <…> По ночам он трудился над книгой о сновидениях, подстрекаемый творческими порывами. <…> Зигмунд застонал от приятного чувства». Я-то думал, самый бездарный писатель на свете Чаковский, но оказалось, эта иллюзия была порождена укрывшейся в подсознании имперской спесью: мы воображаем, что все самое скверное непременно должно быть у нас. Облик персонажей полностью собран из готовых деталей, речь тоже не обладает ни единым индивидуальным признаком – в результате уже на следующей странице невозможно опознать, кто Брейер, а кто Блейер. Проза Чаковского в сравнении с этой трухой на сиропе звучит просто чеканно: порученец сделал уставный поворот.

Правда, у Чаковского совсем не над чем посмеяться, а у Стоуна (перевод И. Усачева) «истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке» (с. 189). Вот до чего доводит истерия – мошонка становится парным органом. И что, американцы произносят «псайколоджи» (с. 698)? Впрочем, и так понятно, о чем речь. В Маитенье, Фило и Меймониде просвещенный читатель тоже легко распознает Мантенью, Филона и Маймонида, но вот в Рошахе не каждый разглядит Роршаха. Хотя что за крохоборство, это же проза, а значит, поэзия. Вот престарелый Фрейд, выкупленный у нацистов принцессой Бонапарт, высаживается в Дувре. «Он думал: “Здесь я умру в условиях свободы”».

Рядом с такой прозой философское эссе Стефана Цвейга «Зигмунд Фрейд» звучит истинной поэзией. «Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной

для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово “терпимость”, тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума.

В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдении внешних приличий». Именно в мужестве и бесстрашии Цвейг видел главную заслугу Фрейда: «Тем, что опасный психоз лицемерия, целое столетие терроризировавший европейскую мораль, рассеялся без остатка, что мы научились без ложного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова, как “порок” и “вина”, вызывают в нас трепет негодования, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинктов, иной раз задумываются над приговорами, что учителя в наши дни принимают естественное как естественное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношества – товарищеские отношения, что женщины более непринужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески воспринимать тайну нашего собственного существа, – всеми этими элементами мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество – навязывать это свое знание негодующей и трусливо отвергающей его морали» («Зигмунд Фрейд и его творческая и научная деятельность»).

И все же я подозреваю, что прилив лицемерия, который мы в последние годы наблюдаем и у нас, тоже не чистое притворство. Даже полный прохвост и демагог в глубине души чувствует, что сам-то он свободен, как шимпанзе, но в мире норм, в мире идеалов должно быть иначе. Я думаю, лицемерие – это в какой-то глубине тоже борьба за идеалы. Зато современные неврозы уже рождаются не из подавления «низких», но из подавления высоких стремлений. Только, однако, и защищающих нас от окончательного осознания нашей мизерности и бессилия.

Вера без чудес мертва есть

Гималаи фактов и размышлений гарантируют этой книге (Павел Басинский. Святой против Льва. М., 2013) место в истории литературы, но не допускают сжатого пересказа. Ну, разве что…

В беднейшем северном углу николаевской России в семье нищего причетника растет с младенчества уверенный в присутствии Бога Ваня Сергиев, мучительно стыдящийся, что отец тратит на его обучение «последние средства», а грамота ему дается «туго». Однако спасает молитва – «вдруг спала точно пелена с моего ума». В итоге Ивана даже направляют в Петербургскую академию на казенный счет. Юноша мечтает обращать в православие дикарей, но вынужден жениться, чтобы получить приход в Кронштадте, служившем в ту пору «местом высылки административным порядком порочных, неправоспособных, в силу своей порочности, граждан, преимущественно мещан и разного сброда». Который молодой батюшка и принялся обращать весьма непривычным способом: «Приходит отец Иоанн в бедную семью, – рассказывал об этих походах очевидец, – видит, что некому сходить даже за съестными припасами, потому что из одного угла доносятся болезненные стоны хворой матери семейства, из другого несмолкаемый плач полуголодных, иззябших, больных ребятишек. Отец Иоанн сам отправляется в лавочку, чтобы купить провизию, в аптеку за лекарством или приводит доктора, словом, окружает несчастную семью чисто родственными попечениями, никогда, разумеется, не забывая и о материальной помощи, оставляя там последние свои копейки, которых слишком мало в то время имел еще сам».

«В будущем один из биографов отца Иоанна заметит: это первый священник, который не просил деньги, а отдавал». Отец Иоанн дал еще и обет воздержания, чтобы ежедневно служить литургию: «Счастливых семей, Лиза, и без нас довольно. А мы с тобой посвятим себя на служение Богу». Он и без того оброс родней: «Горе мне с домашними моими, с их неуважением к постановлениям церковным, с их лакомством всегдашним, безобраз[ием] в повседневной жизни».

Такая раннехристианская жертвенность, разумеется, встретила недоверие у просвещенной публики, но завоевала растущую с каждым годом любовь простонародья. Раздаваемые копейки стали возвращаться многотысячными пожертвованиями, тоже раздаваемыми большей частью по вдохновению, которое, естественно, начала использовать свита, наросшая вокруг чудотворца. Ибо народ еще и поверил, что Иоанн Кронштадтский способен исцелять страждущих. «Господь слышал мои, хотя и недостойные, молитвы и исполнял их: больные и расслабленные исцелялись. Это меня ободрило и укрепило. Я все чаще и чаще стал обращаться к Богу по просьбе тех или других лиц, и Господь за молитвы наши общие творил и творит доселе многие дивные дела». Народный кумир прямо запрещал себе ослабление веры в чудеса: «Старайся всеми силами искоренить в себе непокорность неверия. А эта непокорность проявляется каждый раз почти, когда читаешь и слушаешь такое, что требует веры и что само в себе чудесно. Непослушание неверия обыкновенно старается объяснить и самые чудеса естественным образом…» Лев (Толстой) как раз чудеса прежде всего и удалил из своего «перевода и изложения» Евангелия: «Единственное значение этих стихов для христианства было то, что неверующему в божественность Иисуса они доказывали ее. Для человека же, понимающего неубедительность рассказа о чудесах и, кроме того, сомневающегося в божественности Иисуса по его учению, стихи эти отпадают сами собой по своей ненужности». Именно поэтому отец Иоанн, помимо прочего, обвинял Толстого еще и в «барской спеси»: «О, если бы этот слепец яснополянский прозрел! Но для этого нужна простота веры, подобная вере иерихонского слепца. А допустит ли гордость графа до этой святой простоты?»

Поделиться с друзьями: