Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Быт русской армии XVIII - начала XX века
Шрифт:

Любил рассказывать перед ротою. Долго, бывало, говорит про всякую всячину, и про Божественное, и про служебное, и так складно говорил, только не все понятно. Рота уже завсегда выровнена, все стоят смирно, муха пролетит — слышно. Боже сохрани тогда кому кашлянуть или чихнуть. Это, говорит, невежество, невнимание, и непременно вздует.

Во фронте, на ученьях, вот был сердитый — ужасти! Везде все видел! Уж как это он делал, Бог его знает. Стоишь, бывало, вдруг тебя сзади как урежет по шее или по спине чем-нибудь, так аж в глотке дух сопрется. Это значит, уж что-нибудь не так сделал и попался. Иной раз сам не знаешь свою вину, а коли бьют, так, значит, виноват. Никогда не бил спереди, чтобы знаки были, а все потихоньку, сзади, с третьей шеренги. Иногда видишь — крадется, а обернуться не смеешь, только глазами моргаешь да спину в себя втягиваешь, чтобы

не так больно было.

Раз так рассердился, что забыл свою привычку не бить спереди и чуточку сам не попался. Был какой-то смотр, начальство стало уж подъезжать к роте, он одному солдатику второй шеренги и дал в зубы, да, должно быть, ловко дал, кровь-то и пошла. Как увидел, и говорит: «Утрись, скотина, утрись скорей!» Солдатик сробел, что ли, или нарочно, вместо того чтоб утереться, взял да и размазал кровь по лицу. Вот он ему еще ласковее: «Утрись хорошенько, пожалуйста, утрись!» Тот все размазывает. «На тебе мой платочек, утрись, я тебе на водку дам, в унтер-офицеры произведу». А сам так и посоловел, — начальство уже у самой роты, а кровь так и бежит, аж амуниция вся покраснела. Вот он видит, что беда. Велел солдатику снять каску и двум людям вывести его под руки, будто захворал. Тут прибежал батальонный, спрашивает: что такое это? Говорит: «Солдату дурно сделалось, кровь из носу пошла, верно, воротник узок, так я его велел вывести». Так и говорил, ничуть не покраснел. Что ж вы думаете? Сжил-таки со света этого солдатика — в армию перевели.

Тоже раз это, шли мы батальоном вперед, только «завалилась» середина дивизиона. Вот фельдфебель — Гавриловым звали, собака был порядочный, живодер — и кричит сзади: «Чего вы там хлябаете, на левом фланге?! Я вас как шаркну!» Уж мы знали, что это значит — «шаркнуть». Это значило ткнуть куда-нибудь прикладом: в шею или в плечо, а то и в поджилки. Не успел это он выговорить, вижу, капитан сзади крадется. Я стоял в это время за офицером, а вместо офицера стоял у нас подпрапорщик. Только подошел он и давай сзади лудить по загривкам всю переднюю шеренгу. Дошел до второго с флангу, тут же подпрапорщик сробел — думал, и ему заодно попадет. Оборачивается и говорит: «Иван Иваныч, это я». — '«Вижу, вижу, не беспокойтесь!» Перешел через подпрапорщика и в следующем взводе прошелся по отделению. Зато и рота была, просто огонь! Уж сколько наград он получал за нее, крестов, так и сказать нельзя, ни у кого столько не было.

Вот еще какая была у него привычка, это чтоб на него всякий смотрел весело. Идет по роте, кто смотрит исподлобья, непременно обругает. «Это, — говорит, — ненадежный человек, глядит недовольным, за ним нужно присматривать». А может быть, тот и родился таким. Уж так на этот счет приучил роту, что как в казарму, так всякий и строит себе веселую рожу, а кому вовсе не пристало — мохнатый весь, старый, кожа на лице, как подметка, и фонарь под глазом (отделенный, значит, в чем заметил), — туда же лезет расправлять рыло. Иной амуничку справляет, весь в мелу, в клею, как мельник, и тот скалит зубы. А то у нас в роте был конюх из татар, рожа, как барабан, широкая и вся рябая, глаз совсем не видно, заместо усов два клочка собачьей шерсти. Просто смотреть скверно. Как увидит капитана и начнет кривиться так, что не разберешь, что он — плачет или смеется? Сам капитан не мог смотреть на него, помирает, бывало, со смеху.

Любил тоже, чтобы, когда уходит из казармы, всякий ему услуживал: кто нес бы галоши, кто — шинель, кто — шляпу. Очень это любил, особенно когда чужие господа видят. Всегда, бывало, скажет; «Видите, как они меня любят? Спасибо, друзья мои». Как узнали про это, так и начали все бросаться услуживать, на каждую галошу приходилось по пять человек, один у другого так и тащит из рук. Шубу чуть в клочки не порвали, так что уж после того фельдфебель с вечера наряд делал, кому что нести. Начальство его как любило, и сказать нельзя. Генерал всегда за руку брал, ей-богу! Значит, умел себя так поставить. Оно, разумеется, каждый старается, чтоб ему было получше. Как подумаешь, так и его в этом винить не станешь. Если бы с него не спрашивали, и он бы нас так не допекал. Служба что — казенное дело, а вот нрав-то у него был нехороший. Он и окромя нашего брата многих на своем веку загубил… — Сказав это, Маковнюк тяжело вздохнул и задумался.

Вечер быстро сменился малороссийской ночью, воздух был полон нежным запахом ночных фиалок. Природа, казалось, отдыхала после дневного зноя, впивая полной грудью прохладу вечера. Фруктовые деревья, все в цвету, белели на темной зелени каштанов и тополей.

Луна в одном месте пробивалась сквозь чащу дерев, выводила на дорожках чудесные узоры, в другом огненным дрожащим столбом перерезывала пруд на две ровные части. Соловей затянул свою вечную песню любви.

— Что с тобой сделалось, Ефим Трофимыч? Что ты так призадумался? — спросил я его. — Или вспомнил про старое, про молодость?

— Ну, уж начал говорить, так все скажу. Сегодня уж день такой выдался. Скажу вам, чего я никому не говорил, хотя и теперь иной час не имею оттого покою. Скажу потому, что вижу, у вас душа есть, не будете смеяться надо мной. Вот оно какое дело было. Капитан наш был женат уже несколько лет. Женился он, говорят, из-за капитала на купеческой дочке, да обманули — деньгами-то его и надули, так что он с тех пор стал еще хуже, так все и рвет и мечет. Барыню все корил и родней и бедностью, в гроб ее чуть не вогнал, так что она, несчастная, только и утешалась ребенком, что им Бог дал.

Вот как мальчик стал подрастать, чтобы ходить за ним, и взяли они из своей вотчины няню, Аннушкой звали. Как вспомню про нее, так и теперь душа становится не на месте. Сколько ни живу на свете, не привелось встретить другой такой девушки: высокая, белолицая, черноволосая, глаза так вот сами в душу и заглядывают, добрые такие да жалостливые, как будто хотят тебя утешить. Держала себя, не то что другие верхоглядки, степенная была девушка. Что и говорить, другой такой не было.

Как теперь помню, перед выходом в лагеря капитан оставил меня в городе присматривать за квартирой, а барыня еще с весны жила на даче. Пробыл я это с неделю, только передумала ли барыня или мальчик захворал, — не знаю, — перебралась в город и меня оставила при квартире для посылок. Вот тут-то я и сошелся с Аннушкой. Началось с того, что мне самому ее жалко стало: все ходит такая скучная, будто в воду опущенная. При барыне еще ничего, а придет это из лагерей капитан, так она, бедная, не знает, куда ей и деваться. Он при всех с ней ничего, обращался как следует, а уж потом я узнал, что ей приходилось терпеть без людей. И мальчишка-то был окаянный, не приведи Господи, просто из рук вон: злючий такой да капризный, даром что маленький, весь в отца. Капитан об нем и не думал, а барыня, известно, женское дело, души в нем не слышала, ну и испортила мальчишку. Хуже всего доставалось от него бедной Аннушке, замучил ее, сердешную. Ночью это встанет, кричит, давай ему есть или по комнатам води его гулять. Как что не по нем, так и норовит тебя царапнуть или укусить. Бывало, начнет кричать — кричит, кричит, аж надсадится, потом замолчит. Вот ему и говорят, чтобы утешить: «Умница, Васенька, перестал плакать, хорошие дети не плачут». «Нет, — говорит, — я опять буду». И точно — отдохнет маленько да как хватит, так просто беда.

Полюбил меня очень мальчишка: я ему раз мельницу сделал, а то на руках все носил, так что все, бывало, в передней со мной сидит, ну и Аннушка тут же. Барыня в это не вмешивалась, лишь бы дитя молчало. Кажется, совсем маленький был, а и мне от него доставалось — как запустит это пальчишки в усы или виски, так и норовит вытащить пучок волос или показывает, как папаша Федора бьет (денщика так прозывали). Ты его держишь на руках, а он тебе в зубы тычет кулачишком. Да что та беда! То ли еще можно было вытерпеть, чтоб только с Аннушкой быть вместе. Она была такая стыдливая, всех чуждалась. Первое время меня даже больше, чем других. Сидит, бывало, в утолку да шьет что-нибудь, как я с мальчиком балую. Встретишься это где-нибудь с ней, скажешь: «Здравствуйте, Анна Михайловна». — «Здравствуйте», — ответит так скоро, будто про себя, а то и ничего не скажет.

Уж под конец лагерей начали мы с нею разговаривать. Что спросишь — отвечает, больше об Васеньке, а раза два сама на меня посмотрела, да так ласково, как на меня еще никто не смотрел. Что со мной сталось с той поры, и сказать вам не могу. От пищи меня отбило, что ни возьму, все из рук валится, на уме только и было что про Аннушку. Вот раз вечером, уже смерилось, барыня уехала куда-то с утра, сижу я это в столовой и балую с Васенькой, — проклятый мальчишка забавлялся тем, что спичкой мне в глаза тыкал. Я и говорю: «Анна Михайловна, что это с вами, что вы завсегда такая скучная?» — «А разве моя жизнь весела? Когда бы вы все узнали, так не спрашивали бы! Мальчишка-то, с ним возиться недолго, подрастет год — на другой учителя наймут. Что мне Васенька? Он ничего, а то постарше его житья не дают…» — сказала и залилась слезами, да такими горькими, что я их будто и по сю пору слышу.

Поделиться с друзьями: