Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Быт русской армии XVIII - начала XX века
Шрифт:

Тут я все понял: и то, что она так робела, когда капитан в город приезжал, и зачем все бегала, чтобы не быть с ним одной, и стало мне самому так горько, стало душно, будто узкий воротник меня давит, будто ранец во сто пудов на мне лежит…

Сидит это бедная Аннушка в углу да все всхлипывает. Мальчишка ничего себе, как будто и не слышит, дошел уж до моего уха, туда чем-то тычет. Вот я и говорю ему: «Васенька, подите, утешьте свою нянюшку, видите, она, бедная, плачет». Взял его на руки, поднес и сел с нею рядом. Мальчишка — прямо за платок, что на ней был, стащил его, слез на пол и стал взнуздывать им деревянного коня, у которого давно уже были глаза повыковыреваны.

Долго сидели мы рядом; уже чего я не передумал в это время, и Боже мой! Чего бы я не дал, чтобы ее жизнь

была лучше: службу готов был начать сначала, всякие наказания претерпеть, чтоб только ее избавить от беды. Вот она посидела, потом говорит: «Прощайте, пора Васеньку спать укладывать». «Нет, — я говорю, — еще рано, Анна Михайловна, посидите немножко, мне, — говорю, — очинно приятно с вами беседовать». — «Какое может быть со мной приятство? Вы же сами сказали, что я такая скучная. Другие девушки веселее, идите лучше к ним». — «Что мне другие? До сих пор никого не знал, и нужды мне до них не было. Я, — говорю, — их всех не променяю на вас однех, ей-богу, не променяю», — сказал и не знаю, откуда у меня смелости достало. — «Спасибо вам, Ефим Трофимыч, что вы меня одни жалеете. Я вижу, что вы добрый человек. Я, — говорит, — век вас помнить буду».

Тут приехала барыня, и мы разошлись.

Уж как это случилось, не знаю, только полюбили мы один другого, да так полюбили, что и сказать нельзя… Господа все думают, что мы — мужики, что в нас и чувствия никакого нету. Как мы провели неделю, что осталась до конца лагерей, и сказать неможно. Мы и говорить-то не говорили, а только смотрели один на другого, держась за руки, да подчас она плакала… Кончился лагерь, пришел полк в город, отправили меня в роту. Товарищи, это, сперва не узнали меня. «Что с тобой, Маковнюк, — говорят, — какой гордый стал, в денщиках побыл, заважничался». К тому же, как я начал иногда по вечерам, после зори, выходить потихоньку из казармы, чтоб хоть словцом перекинуться с Аннушкой, душу отвести, — так стали меня считать за доносчика, начали бегать все. А уж тут, как душа отводилась, каждый раз только сердце надрывалось.

Один вечер выходит она ко мне бледная, чуть дышит. Житья, говорит, нету, барин прежде все лаской да подарками хотел взять, а теперь начал стращать: «Ты, — говорит, — моя крепостная, я могу с тобой сделать все, что хочу, — продать, в Сибирь на поселение сослать…» Вот думали мы, думали, решился я пойти просить ее замуж. Я бы сам не посмел никогда, да барыня по Аннушкиной просьбе обещала сказать про нас. Добрая была барыня, дай Бог ей здоровья.

Как теперь помню, то было перед воскресеньем. Думаю, может, Бог ему на душу доброе дело положит, покается, он же до обедни ничего не ел. Пошел я это к заутрене, помолился Богу, поставил гривенную свечку угоднику Божию Николаю, на бедных в кружку положил пятак. Потом, часов так в девять, оделся в форму и пришел к капитану. Покуда человек сказывал про меня, вижу, сквозь двери смотрит Аннушка, бледная как смерть, и держит мальчика на руках. Он ее теребит за косу, а она хоть бы моргнула… Вышел капитан. Уж тут что сталось со мной, не знаю, будто снова отдают меня в рекруты и привели в присутствие.

«Что, — говорит, — тебе нужно?» «Ваше высокоблагородие, будьте отцы-командиры…» — сказал, а дальше язык не ворочается. «Что такое? Говори скорее». А сам стал хмуриться. «Ваше высокоблагородие, сделайте Божескую милость… заставьте вечно Богу за вас молить… будьте заместо отца родного…» — «В чем же дело?» — «Вы знаете мою службу, ваше высокоблагородие, рад стараться до последней крайности, душу, — говорю, — рад буду за вас положить…» — А слышу, в глазах слезы так и ходят: «Позвольте вступить в первый законный!» «Что же, — говорит, — очень рад, на ком же?»

Как я выговорил: «На вашей Аннушке» — и не помню, видел только, как он весь позеленел и закусил себе губу. Я так и думал, что бросится меня бить, аж глаза зажмурил… Нет, засмеялся и говорит так ласково: «Разве ты любишь ее?» «Очень, — говорю, — люблю, ваше высокоблагородие!» — «Что ж, если вы любите друг друга, так я ничего против этого не имею. А она тебя любит? Аннушка, — говорит (она за дверьми стояла), — вот мой унтер-офицер

хочет на тебе жениться. Желаешь за него идти замуж? Любишь его?» — «Воля ваша, барин, как прикажете». А сама чуть дышит.

«Хорошо, друзья мои. — А у самого глаза так и бегают, губы трясутся, а ноздри раздуваются. — Только она — моя крепостная. Заплати тысячу рублей, а потом и женись, а до тех пор… — Как крикнет: — Пошел вон!»

Так у меня кровь захолонула. Повернулся я налево кругом и как шальной дошел до казармы. Люди строились в церковь, пошел и я с ними вместе. Молитва на ум не шла, «тысячу рублей» да «пошел вон» так и гудели в голове, особенно как посмотрю на капитана. А он стоит себе впереди всех и так усердно молится на коленях.

С той поры житья мне не стало, руки хотел на себя наложить, ничего делать не мог, службу совсем позабыл, а тут капитан стал привязываться, фельдфебель тоже начал прижимать, должно быть, по приказанию.

Терпел я это, терпел с неделю, больше — невмоготу стало. Раз рота пошла с капитаном в караул, я сменился — был дежурным. Вечерком, после зори, пошел на старое место. Смотрю, через полчаса выбегает Аннушка, выбежала и прямо мне на шею, плачет и целует меня. Это было в первый раз, что мы целовались, первый и последний. Как я обнял ее, так мы и простояли до полуночи. О чем мы говорили, не знаю. Помню только, что ламповщик разогнал нас, как пришел лампы тушить…

На другой день капитан все узнал. Нашлись добрые люди и передали. Представил меня к разжалованию из унтер-офицеров за дурное поведение и отлучки из казармы да велел держать под арестом до приказания. Останься он еще хоть месяц командиром, погубил бы меня вконец, да произвелся в полковники и получил место. Как сдавал роту новому командиру, так сказал обо мне: «На него советую обратить внимание — безнравственный человек. Он имел дерзость у меня в доме разврат заводить». Кабы вы знали, как мне было больно слышать это! Лучше бы он убил меня, чем так говорить. Если б не начальство, кажется, в куски разорвал бы его. Да что делать, пришлось терпеть! Аннушки с тех пор я не видел, что с ней сталось — не знаю. Вот уже сколько лет прошло, голова облезла, как старый полушубок, а и теперь не могу вспомнить о ней, чтоб лихорадка меня не била.

Действительно, нельзя было узнать Маковнюка: лицо его было бледно, глаза сверкали, голос был прерывист…

— Извините, — сказал он, несколько успокоившись, — что наговорил вам всякой всячины. Не прогневайтесь, вы же сами говорили, чтобы все рассказывал.

Рассказ Маковнюка произвел на меня грустное впечатление. Я не мог отказать в глубоком сочувствии этой прекрасной личности. Ни тяжесть двадцатилетней службы, ни полный произвол начальников в продолжение ее, ни самые их слабости не положили клейма на эту прямую и честную натуру. Мы привыкли смотреть на поступки низшего класса людей с точки зрения чисто юридической и никак не хотим рассмотреть каждый факт с точки зрения психологической. Мы думаем, что они не представляют с этой стороны ничего занимательного, или не имеем времени заниматься такими пустяками! Разве под беленой амуницией, лядункой[29] или перевязью бьется не такое же сердце, как и под батистовой рубашкой? Если б можно было разобрать побудительные причины всех побегов, покраж и дерзостей, то, вероятно, оказалось бы, что половина их происходила не от совершенной испорченности виновных, а от непонимания их человеческих требований. Служить почти всю свою жизнь, быть навеки оторванным от всего близкого, не имея ничего впереди, не давать никакой жизни своему сердцу, это не свойственно натуре человека, — он или впадает в апатию, или бросается в крайности.

Сколько драм, раздирающих душу, безвестно разыгрываются сначала в стенах казарм, потом на госпитальной койке, и никто про них не знает, даже сонный фельдшер, пишущий последнюю волю умирающего об его сундуке и постели. На другой день только отдадут в приказе: «Такой-то, такой-то исключается из списков», да доктор в скорбном листке пропишет по-латыни какую-нибудь хитрую болезнь, которую и не переведешь по-русски. Тем все и кончается.

Л. КЛУГИН

Поделиться с друзьями: