Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека

Клепикова Елена

Шрифт:

— Слишком медленно — вы деградируете уже четыре тысячелетия. А так бы особо не парился. Вырождение — способ вашего существования. Тем временем вы захватили своими жирными щупальцами бизнес, политику, науку, культуру — весь наш бедный шарик трещит от вашей жидовской хватки. Обнаглели вконец — нам, гоям, некуда податься.

— Люблю моего вырожденца, — шепчет Грубая Психея, забираясь — не без труда — ко мне на колени и тиская в своих пьяных объятиях. Я, понятно, млею, но как-то не по себе.

Пора валить. Нет больше резона тянуть резину. Все доводы предъявлены, все слова сказаны, осталось только дать ему по репе или тут же, на глазах Стаса, отдаться его дочери. Та младенческая половая щель на снимке не дает мне покоя. Скорей бы пришла моя жена, которая неизвестно где шляется, и помогла Тате уложить пьяного мужика в койку.

Остался один последний аргумент. Ultima ratio.

Мы оба его знаем и помалкиваем.

В наше время только совсем уж дурак не думает о бессмертии. Нет, не страх перед католическим адом или надежда на мусульманский рай с гуриями-девственницами — это для верующих. А как быть агностикам, которые ни в ад, ни в рай не верят, но хотели бы вызнать нечто невоцерковное про бессмертие? Душа — абстракция, а потому не тождественна бессмертию. Какие-то, однако, его знаки нам явлены, пусть и неопределенные. Ну, там «весь я не умру, душа в заветной лире…» — или это исключительно для гениев? А для чего, скажем, я строчу свою лысую прозу, попадается и высший класс, хотя на бессмертие тянет вряд ли. Стас ограничивается своими радиоэссе, которые у него, конечно, в разы лучше моих передач и статей, а все свободное время тратит на антисемитизм, но является ли антисемитизм залогом вечности?

Традиционный и доступный почти каждому генетический способ обрести бессмертие, закинув свое семя в будущее. Сын от первого брака долго упирался, но жена сказала ему (спасибо моей бывшей!), что он меня подводит, и он разродился мальчиком, а вослед — другим. Сами по себе внуки меня не больно волнуют, хотя забавные и разные пацаны, но токмо как продолжатели моего рода. Надеюсь, так и дальше пойдет, и мой род будет плодиться и размножаться во времени.

Откуда у Стаса эта огнедышащая ненависть, не пойму только к кому — лично ко мне или ко всему моему роду-племени, которого я не самый яркий представитель. Размытое еврейство — меня можно принять за любого средиземноморца.

— Почему ты ненавидишь меня? — спрашиваю я.

— А за что вас любить?

— А ты почему терпишь его? — говорит Тата. — Дай ему в рыльник!

— Дай мне в рыло, — просит меня пьяный в хлам Стас. Или притворяется?

— Дай! Дай! Он сам просит, — кричит подвыпившая Тата. — Он ко мне в детстве в ванной приставал.

Господи, этого еще не хватало! Как хорошо, что у меня сын, порождение чресл моих, а у него — сыновья. Продолжатели рода. Пусть еврейство в них и размыто: первая моя жена, как и эта, русская, а у сына жена и вовсе кельтских кровей. Ну да, ирландка.

— Это ты сама меня совращала.

— Я девочка была, ничего не понимала. — Впервые вижу Тату плачущей. — Всю жизнь мне испохабил.

— Я тебя не тронул.

— Но возбуждал. И сам возбуждался. Я видела.

— Ты была невыносима с младенчества. Доводила своими капризами. Сначала мечтал, чтобы ты скорее в школу пошла, а потом — чтобы скорее ее кончила и на все четыре стороны. Когда замуж вышла, я был счастлив, хоть и китаёз: сплавил с рук. Но тот не прошел тест: к зачатию не способен. И вот теперь ты снова у меня на шее. Заведи хоть ребенка!

— От еврея?

— Вот за что я тебя ненавижу, — говорит наконец Стас. — За бессмертие.

— Какое там бессмертие! Туфта! Мы ближе к Богу, а значит, к смерти, — утешаю его. — А так, конечно: в моем конце — мое начало.

— Покажи конец — я же тебе себя показала!

— Что ты ему показала?

— Да так, детскую фотку. Где я голая. Сам же и фотографировал, засранец.

— Вы не боитесь смерти, — бурчит Стас, глядя на меня мутными глазами.

— Да. Нет. Когда она есть, нас нет; когда мы есть, ее нет. Чего бояться? Ее нет в нашем опыте. Страшилка, а еще точнее — стращалка, — припомнил я наш с Довлатовым стеб на эту тему. — Смерть — не что иное, как пугало. Два «Э»: Эпикур и Эпиктет, — честно ссылаюсь я.

— А Марк Твен считал, что все в мире смертно, кроме еврея, — говорит Тата.

— Вот! У вас есть тайна, но ваш Бубер ее выдал. — Стас вдруг трезвеет. — Каждый еврейчик обладает бессознательной национальной душой. Концентрация в индивидууме нескольких тысячелетий еврейской истории. Вы единственные, кому подфартило встретиться однажды с Богом. И с тех пор каждый еврей может пережить эту встречу заново, потому что ваше еврейское наследие хранится у вас в подсознанке. Не «Я — Он», а «Я — Ты». На «ты» с Богом! Кто еще с Ним в таких родственных, панибратских, фамильярных, амикошонских отношениях? Вот почему вы бессмертны, и вот почему я вас ненавижу. Тебя в первую очередь, мой Вечный Жид.

Звонок в дверь — врывается моя жена. Запыхавшаяся, моложавая, смертная, незнамо где была, и откуда у нее на груди такой огромный

мальтийский крест с рубиновыми концами и золотым кругом посередке?

— Это тебе муж подарил? — спрашивает Тата.

— Мальтийский рыцарь, — говорю я.

Что ж мне теперь, ревновать ее к этому мальтийскому рыцарю?

— Крестик? На распродаже отхватила!

Крестик!

Какой непреодолимый и так и не преодоленный мною соблазн поделиться с женой вечной ревностью к ней. А как она преодолевает ответное желание поделиться своими любовными приключениями с мужем? С кем еще! Я обречен жить в нестерпимом мире полуправды. Невмоготу. Смерть — единственная возможность выскользнуть обратно на свободу.

На кой мне жалкое безумство Стаса, когда я все глубже погружаюсь в свое собственное?

Владимир Соловьев

Бог в радуге, или Конец прекрасной эпохи

Памяти Сережи Довлатова

Вот что важно. На старости лет я реэмигрировал из чужедальних краев обратно в Россию. Хотя по американским понятиям до старости мне еще надо дожить. Старость — это единственный способ долголетия, но и она когда-нибудь кончается, увы. Ну, что ж, поиграем тогда в старика: грим, парик, вставная челюсть, ходунки или хотя бы клюшка. Что труднее в театре: старику сыграть юношу либо наоборот? Пока член стоит, пока «тянет к перемене мест» — путешествовать с палаткой в любую погоду и непогоду, — пока работают дальние и ближние огни захламленной, цепкой, беспощадной памяти и она не выветривается, как выветриваются горные породы, то и старости нет: не притворяйся, не старь, не клевещи на себя, весь этот самонаговор — театр одного актера для одного-единственного зрителя! Пока буквы складываются в слова, слова в предложения, предложения в абзацы, абзацы — в книги, и эти книги издаются, покупаются, читаются, не все еще потеряно, дружок. Помнишь того дайериста, который всю жизнь вел дневник и пропустил только три дня, когда в лютый мороз замерзли чернила у него в чернильнице? Еще одна, пусть побочная, причина моего перехода в русскую литсловесность — исчерпанность политоложества, на ниве которого мы с Леной Клепиковой пахали лет пятнадцать, наверное, и держались на плаву. Я выпал из одной сферы, где как журналист пытался выяснить причастность Андропова к выстрелам на площади Св. Петра в Риме, чтобы попасть в другую, последнюю, предсмертную, прежнюю, родную.

Ностальгия не по России, которой — моей — нет ни на карте, ни в природе, а по языку, где я не все сделал, что хотел и что еще хочу. Вот причина, почему изгнанник по воле случая и скиталец по крови и инстинкту, я стал теперь репатриантом. Не сам по себе, а словами, сюжетами, героями, книгами. А чем еще? Физически я в Америке, в изгнании, как ветхозаветные авторы в Вавилоне, Овидий в Томах, Гоголь в Риме, Гейне в Париже, Гюго в Брюсселе, а когда его и оттуда турнули — на ла-маншских островах Джерси и Гернси, как Стендаль в Чивитавеккье, как Бунин в Грассе, как Данте в Равенне и повсюду в Италии, кроме родной Флоренции, где присужден к сожжению, как, наконец, Бродский и Довлатов — мои двойные земляки по Питеру и Нью-Йорку. Однако метафизически, виртуально я — в России. Если Владимир Соловьев там востребован и выпускает книгу за книгой, это важнее, чем если Владимир Соловьев приедет туда собственной персоной, то есть бренным телом (corpus delicti, кажется), жизненный и энергетический уровень которого — холестерин, давление, нервы и проч. — мой лекарь-пилюльщик (или, как говорили в старину, травознай) поддерживает с помощью сверхдорогих американских лекарств, названий которых не помню — а зачем? Голова профессора Доуэля, да? Ну, не до такой, конечно, степени, остальные органы тоже наличествуют и худо-бедно функционируют. Да и не в голове дело — см. другого профессора: Фрейда. Ну да, сублимация. Хотя не известно, что чего сублимацией является: искусство секса или секс искусства?

Литература как реванш за непрожитую жизнь? Писатель пишет о том, что не успел или не сумел пережить, вознаграждая себя за несправедливость судьбы? Стивенсон о двух непростительных погрешностях, которые совершил: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что возвратился туда. Пусть временно — все равно ошибка.

Бродский и Довлатов на родину не ехали ни в какую — срабатывал инстинкт самосохранения. Несмотря на все усилия питерских ходоков заполучить этих литературных генералов себе в карман. Помню, как Сережа отговаривался, что сопьется там, а спился здесь, хотя погиб не от цирроза печени, а от разгильдяйства двух дебилов-санитаров «скорой помощи». А «так бы жил и жил»? Нет, к нему это по-любому не применимо, хотя его предки по обоим линиям — долгожители.

Поделиться с друзьями: