Бюст
Шрифт:
Все-таки унизила, ткнула напоследок, изобразила. И ста тысяч при своей жадности не пожалела!!!
Обсуждать тут было нечего, но нервы у Сосницыных сдали, и к вечеру они поругались. Лариса дала тому обычный повод, сладостно, рептильно поговорив по телефону с очередным потенциальным потомком Ермака. Через пару недель Сосницын намеревался взять с него дань без всякого жеманства и милосердия. Снова Лариса путалась под ногами. И снова Петя их помирил.
Наступил вечер. К Измайлову с этим не пойдешь, и неделя еще не прошла. Игорь Петрович пошел в гараж, пил там под музыку водку и читал накопившиеся досье. Паскудно, скучно.
И вдруг грохнул недопитую бутылку об стенку и крикнул: Бабушка приехала! Бабушка уехала! (Какой-то фильм?).
Успокоился и трезво сказал: — «Досюль жил-был царь на царстве, на ровном месте, как сыр на скатерти». А теперь, Игорь Петрович, сыр кончился.
В воротца засунулся сосед по гаражу — веселый прокурор: — Ты чего кричишь, Игорь Петрович? Голову капотом прищемил? Ранен? Смотри, тебе под пятьдесят — шкура толстая, как у бегемота, да раны уже не затягиваются.
— Ногу, — ответил Сосницын, поднял ногу и потряс стопою.
Он не заметил, как прокурора сменил Петька. Прокурор превратился в Петьку.
— Отец, ты здесь, в берлоге? Ты выпил? Из-за бабушки? Из-за мамы?
— Почему я не могу просто выпить, — ответил Игорь Петрович.
— Не ври. Пойдем домой? Мне надо с тобой посоветоваться.
Не ври? Двор блестел, крапал мелкий чернильный дождик. Отец обнял сына за плечи и шел на полусогнутых ногах, делая вид, что ранен и сын выводит его из огня. Сын принял игру. Терпите, товарищ майор, нам близко, вон в тот лесок.
— Эх, Петя, когда мне было четырнадцать лет, мне не с кем было посоветоваться, — сказал Игорь Петрович.
7
Сапожник Ты Фа Сян жил двойной жизнью. Первая день за днем тянулась от рассвета до заката, когда он добросовестно тачал или чинил обувь, имея обширную русскую клиентуру, давным-давно вытеснив из округи двух русских и трех китайских конкурентов. Эти китайцы хотели его побить, но он не дался и побил их сам. Дела давно минувших дней.
Вторая жизнь начиналась в сумерки. Несколько раз в месяц с наступлением темноты Ты умывался с мылом, брился, переобувался, меняя деревянные колодки на кожаные поршни, брал в руки суму, клал в нее два-три аптекарских флакона и тесак в ножнах и выходил из мастерской. Он двигался очень осторожно, ступал неслышно — ему не нужны были свидетели его тайных походов в Новый город.
Так было и сегодня.
А в это время из домика в Модягоу или из дома в Новом городе навстречу ему выходила очередная русская женщина цветущих лет. Она шла навстречу судьбе, спотыкаясь, пугаясь теней и малейшего древесного шевеленья, и опустившийся туман затыкал ей ноздри, оседая капельками на ее холодном носу.
Китаец вышел к решетке парка железнодорожников и замер, озираясь по сторонам. Он был как злобный ирокез-разведчик в девственном лесу. Только одетый.
Тишина, туман, сиреневая луна. Далекий фонарь. Он чего-то ждал и пока убивал время. Уверенный, что его никто не видит, Ты принялся за гимнастику: приседал на одной ноге, размахивал руками, замирал в различных позах, изображая то тигра перед прыжком, то взлетающую птицу, то, кажется, японского офицера — надменного, готового лопнуть от своей надменности.
А потом — потом достал тесак и стал рассекать им туман, резать
его и колоть! Особенно ловко у него получалась косая атака снизу вверх — справа налево. Смертельный удар Потрошителя!— Да это у него ритуал такой людоедский! — потрясенно прошептал Пьеро Аляске. Они — Пьеро, Аляска, Бестер и Понеже — следили за китайцем из-за решетки, стоя в кустах акации и сжимая дубинки в трясущихся руках. Мальчиков бил озноб, волосы у них дыбились. Нестерпимо хотелось писать.
— Это он г-готовится! — шепнул Сенечка Осе, стуча зубами. Они — Тариэл, Хунхуз, Коперник и Чика — прячась за орехом, выглядывали из переулка, по которому крались вслед за китайцем. У них тоже волосы встали дыбом и т. п., они тоже едва не уронили свои дубинки.
Чуткий китаец снова замер, озираясь. Он что-то услышал — но мало ли что могло шипеть или скрипеть в стремительно остывающем городе?
Ты Фа Сян спрятал тесак в суму и стал ходить вдоль решетки, по десять шагов туда-обратно.
Они не понимали, почему он остается здесь, не ищет жертву, голодный на наслаждение смертью. Так-то им было удобнее, что он здесь, на месте, обложенном их засадой, ибо они совершенно не продумали, как они будут следить за ним, если он выйдет на простор Нового города. Ведь им придется прилично от него отставать, на целые кварталы, и может случиться, что они не смогут, не успеют предотвратить молниеносное убийство…
А грядущее преступление безусловно прочитывалось в этих шагах китайца. Стоящие в акациях слышали его неровное плотоядное дыхание и глухое бормотание: он предвкушал!
Но время шло, минута за минутой, и молодые сердца поневоле успокаивались.
А какая чудесная летняя ночь накрыла русский город на сопках Маньчжурии! Ночью ласковый юго-восточный ветер с неблизкого Японского моря сменяет колючего западного гобийца, как пленительно-сентиментальная флейта отменяет маршевые порывы трубы. Ночью город плывет по холмам, вздыхая пристанью, в восходяще-нисходящем шуме-шелесте вязов, орехов, лип и акаций. В домах допивается душистый чай, заговаривают детей на ночь любимые няньки-амы. И последнюю замирающую дробь отбивают по улицам усталые носорожьи пятки рикш, людей, забывающих за день собственное коротенькое имя.
Пока рикши вспоминают его в питательный досуг перед сном, Харбин забывает свое и не будет его помнить всю ночь. Японцы отняли у него гордость, и Харбин заболел ностальгией.
Москва? Тамбов? Елец? Иркутск? И Москва, и Тамбов, и Иркутск, и еще множество имен просыпается в засыпающем городе. Эта икона Святого Спаса добралась сюда из Орла, этот самовар куплен по случаю на вокзале в Нижнем тридцать пять лет назад, а эти, сейчас невидимые, заборчик и скамейка — точь-в-точь как на родительском подворье в Угличе.
Но и такая здесь появилась примета: увидишь аму во сне — иди утром в храм и ставь свечку за родных, чьи кости лежат в первородной земле на заброшенном погосте. Уцелел ли погост?
Живущие по соседству гимназисты привыкли собираться на чьем-нибудь крылечке и сидеть, сидеть в потемках, разговаривая вполголоса, цитируя самые задушевные из книг, любуясь небом и дрожащими силуэтами маньчжурских вязов. И мечтая о любви, каждый про себя.
Потому что настоящая высокая любовь невозможна без бессонницы, без росы на одежде, без таинственной тяги к общению с деревьями. И тот, кто не чувствует ночь — извините, недостоин любви.