Canto
Шрифт:
Пастырь проституток знает улицы, которые никогда не убегают от него, даже ночью, потому что они прикреплены к месту. Они привязаны к четко функционирующим постам, и эти посты — как вымпелы, как флаги, реющие на ветру, сверкающие, манящие флаги в тишине и темноте. Постовые сменяются, они работают посменно, пастырь знает, когда какая смена заступает, знает, в котором часу сменяется караул. И он знает всех ночных бабочек, которые могут встретиться на этом пути, постовых, которые посменно несут вахту ночи.
Пастырь проституток, или сторож проституток, в ту пору, когда благопристойность спит, проходит по этим улицам, или (если воспользоваться старинным военным оборотом) обходит дозором посты.
Например, он видит, что в дверях уже неразличимого теперь входа в парфюмерную лавку стоит Грациелла, на ней белое шелковое платье, совсем в обтяжку, правая нога отставлена в сторону, и ляжка впечатляюще обрисовывается, ну и конечно, чуть выпяченная попка дополняет соблазнительный силуэт, руки задумчиво поигрывают замочком сумки, взгляд ее устремлен в уличный провал Виа-дель-Тритоне, которая выглядит сейчас совсем покинутой, вычурно-коричневой, иссохшей, сонно-заостренной. От ее взгляда Виа-дель-Тритоне наполняется величественной, тягучей пустотой; дело, конечно, не только во взгляде, нет, о том же самом говорит весь ее облик, рассчитанный на зрителя и воплощенный в изгибах тела, чуть-чуть позирующий, намеренно демонстрирующий самый выгодный полупрофиль и волнами ниспадающие волосы, с особым расчетом подставленные под свет фонаря. Кажется, она что-то напевает? Да, действительно, напевает песенку «Корабль вернется», которую недавно услышала в кино и разучила. Приближается группа американцев, их
Пастырь проституток любит эти странные сборища людей в опустевшем городе; изысканную хореографию этих уличных пикников, среди стен, на камнях, объятых ночной дремой. Он любит ощущение необъятного пространства между стайками людей, между группами людей и одиночками; город, который безучастно, как в ночном кошмаре, отдает себя на потребу всем: город, который отказывается жить. Пастырь любит храбрецов, которые вопреки городу решаются не спать. Они — единственные люди в этот час. И он старается навестить их, он уносит их тайны с собой.
Он любит бодрствовать. Выносливые и непреклонные — вот кто ему нравится. Молчание, бессловесность, чистое золото товарищества в бессловесности. Бодрствование в усопшем мире.
Он любил все это, еще когда был мальчишкой. Он не знал, что заставляет его не спать, но внутри теплилось чувство торжественного служения. В мансарде, когда он, смертельно усталый, старался как-то продержаться и не спать, и просто сидел, наблюдая, как уходит свет, как возникают внезапные просветы в потоке тьмы, как грохочет тишина. И все больше пустела собственная оболочка, прозрачнее становились стены, происходило истинное очищение храма, да, действительно, прочь капустные листы повседневности. И только тенистая сеть облака высоко над головой, судорожное дуновение, порыв, у самого дна скользнула рыбина. Приходится смотреть на себя, как на мертвого, чтобы суметь справиться с вещами, которые неуловимы. Только мертвый приближается к этому умению — тихими стопами. Нужно быть усопшим, как ночная улица, которая бугрится камнями своими в бессветное пространство, где залы пусты, комнаты не освещены, они умерли. Все магазины вымерли, у всех домов — мертвые фасады, все площади отошли в мир иной. Много-много неподвижного пространства. Много-много угасшей серости камня. Несколько птиц. Выжили. Трепещут и исчезают. Все плакаты, все надписи поблекли и потеряли смысл, утратили свою рекламную силу. И лишь несколько женщин, заглядывающих в высоченные шахты улиц, и шуршание дамской сумочки — уже грандиозный шум.
А потом — этот единственный бар, который открывается в пять и собирает всех, кто еще или уже на ногах в этом фантастическом полумраке, пастырю проституток знакомо и это. Да, а печатные прессы стучат, штампуя газеты, точно, совсем забыл сказать. Там стоит еще такая большая машина, которая выдувает из себя рулоны бледной бумаги. Саднит глаза, а в баре жарко от пара, от света ламп над столиками, жарко от скопища людей, которые стекаются сюда из в общем-то пустого города, будто здесь и нигде больше — заветный Ноев ковчег, и будто нигде во всем городе больше нет прибежища. И они делают вид, что другого местечка просто нет. Набиваются сюда до отказа, хватают сладкое печенье, чашечки с кофе, толкаются локтями, тянут руки. Наперебой, словно утопающие, хватаются за спасительную стойку. Они на что-то натыкаются, потрепанная костюмная ткань не в меру ретивых посетителей не выдерживает, лопается, никто не обращает на это внимания, и призрачны, как на маскараде, вечерние платья, которые именно здесь находят свое окончательное пристанище; все уже к чему-то прислонились, уцепились, сбились в кучки, все усердно жуют, глотают, обжигаются — слишком горячо, и только бармен — словно из другого мира. Тот, кто себя знает и здесь узнает заново, тот уже не в силах здороваться, его хватает только лишь на изможденный взгляд, и — до чего же здесь душно! Но на улице душит другое, там враждебно колет глаза предчувствие дневного света, злобно вонзается оно прямо в саднящую кожу. А истощенная, но быстро приходящая в себя улица — зачем она им сейчас? У них у всех сейчас одно желание: как можно быстрее добраться до затемненной комнаты и утонуть в ней, по возможности — насовсем. И это тоже знакомо пастырю проституток.
Пастырь поднимается до своей должности из обычных слоев публики. Когда-то он почти ничем не отличался от прочих клиентов, которые ходят вокруг да около, потом подходят поближе, чтобы задать вопрос, заявить о своих пристрастиях, нагло потребовать чего-то, дождаться, когда до них снизойдут или же отвергнут. И поначалу он был таким же клиентом, как и они.
Подбегал, например, среди бела дня, выскочив из толпы гуляющих, к какой-нибудь из них, выбрав ее инстинктивно, чутьем, и уводил с собой. В комнату, которая не принадлежала ни ему, ни ей. Так, ничего, вполне приличная комната, ее просто уступила на время молчаливая матрона или еще кто-нибудь, а в принципе это — обычное жилье. Вход в квартиру ему показывают, улица незнакомая, а вход обычный, похожий на все прочие в этом квартале, где он никогда еще не бывал. Он с трудом привыкает к запаху этого домашнего мира, он чувствует себя неловко, словно вор, и вовсе не хотел бы, чтобы его поймали, как взломщика. Вот дверь, ее осторожно открывают, потом коридор, духота, вонь, чужая жизнь; хлопают, закрываясь, двери тех комнат, которые не сдаются внаем на время, значит, жильцы дома, но сейчас они затаились. В коридоре ледяная темнота. Приходится пройти через кухню, они идут быстро, словно их кто-то спугнул. И вот они добрались наконец до предназначенной им комнаты и вошли. Они уже там. Когда в замке повернулся ключ — беглый и поверхностный осмотр комнаты. Опустить жалюзи, прислониться к шкафу. Они смотрят друг на друга, обмениваются улыбками заговорщиков, что ж, теперь их здесь заперли вдвоем, уф, как же здесь жарко и душно, где-то там вопли улицы, они бьются о ставни темной, потаенной комнаты, солнце просовывает пальцы сквозь щели жалюзи, уф, как здесь все-таки жарко. Комната чересчур мала для двоих, запертых вместе, для узников, которые не знают друг друга. Дай я на тебя посмотрю. Она рукой откидывает свою гриву, тихонько вздыхает, сетуя, что нет кондиционера, и пугливо поглядывает на своего спутника. Как тебя зовут? Тициана? Иди сюда, давай сядем. Они некоторое время прислушиваются к звукам улицы, сидя в своем убежище. Вот твои плечи у меня под ладонями, иди ближе, вот и грудь, а что ты смеешься? Ведь нам же хорошо! Или нет? Мимо прогрохотал грузовик, где-то в квартире открылась дверь. Твоя шея под моей чуткой ладонью, твое лицо, поверни-ка его ко мне, оно уже у меня в ладонях, вот твои глаза, нет… твой рот. Твои глаза темнеют, ты уже совсем не смеешься, тень от жалюзи падает тебе на лицо, ты смотришь на меня сквозь непроницаемую решетку жалюзи. Твоя кожа под ищущими губами, твои губы. Уф, ну и жара, надо же, такой зной в городе, кто мог подумать. Но твоя голая кожа еще горячее, куда ты прячешь глаза, когда я тебя целую? Ты, женщина, в запертой незнакомой комнате, а внизу улица, которая громко шумит, но никому не известна. Твое тело. Твои ляжки;
кажется, в городе землетрясение? В каком городе? Кто ты? Девочка-найденыш, ведь и я — тоже найденыш. Комната. Снова твое тело, твои волосы, волосы Тицианы волной окутывают найденыша, когда ты наклоняешься надо мной. Твоя голая кожа под моей рукой. Твои глаза смотрят теперь в пустоту, наполняются пустотой и становятся еще больше. Ты хочешь, я хочу. И вот мы едем, и тянется этот долгий заколдованный путь без памяти, пока вагоны не сцепятся между собой. И этот твердый стержень, соединяющий нас, где-то глубоко внутри, а в это время дождь, гроза набухает, проливается, и сразу представляешь себе, как земля теперь пьет, огромная земля, а дождь падает в нее отвесно, сотнями частых прямых нитей… и, уф! до чего жарко, мы что, заснули? Сколько же сейчас времени? Шум за окном стал сильнее, бормотание там, на улице, превратилось в разноголосый гам, сейчас уже наверняка вечер. Дай, я посмотрю на тебя. Мне надо вспомнить тебя, эту улыбку, пойдем, надо идти, дай я посмотрю, как ты спускаешься по лестнице, там никого, никто не встретился нам по дороге, да если бы и встретился…Он тоже машет ей, там, на улице. До свиданья. Как много транспорта, Боже мой. Что? Уже так поздно? И тогда он заворачивает за угол, верно, теперь он снова понимает, где находится. Некоторое время просто всматривается в улицы, видит магазины, глаза замечают все больше знакомых черт; и тут, в самой толчее, запоздалая почта добирается наконец до него. Почта ощущений, и строки послания звучат сами: «Я благословляю тебя, женщина, благословляю через досадное расстояние, которое нас разделяет. Тебя, притаившуюся, заботливую; твои глаза смотрят на найденыша, словно на чужака на лестничной площадке сквозь щелку двери. Благословляю тебя и твои глаза! Тебя благословляет тот самый чужак, который не имеет с тобою ничего общего; встань и иди; он дарует тебе жизнь. — Я на службе, я — связующее звено, у меня в душе праздник…» — говорилось в этом послании.
Вот что подразумевалось, отец, когда я говорил «податься к женщинам», «вникнуть в женщин». Здесь не помогут ни слова, ни наблюдения, когда мужчина хочет что-то понять в женщине. Только в такой вот комнате — заново надеть на себя одежду. Теперь он поменял кожу, теперь у него другие руки. Теперь он вступил в ряды, стал горожанином. Вот так оно и было, пока он не поднялся по служебной лестнице, не вступил в должность. В должность Пастыря проституток.
Какое зеленое у нас было кладбище, и так благостно было на душе, что оно есть. Кладбище с перекидными мостиками под сенью платанов, где множество кварталов, состоящих из могил. Опрятный, спокойный кладбищенский город в городе. Когда я был маленьким. И могила. Это никуда не денется. Никуда не денется тот, кто там покоится. Никогда прежде он не был так надежно с нами, как там, — мой отец, там, под убогой продолговатой грядкой с каменными бортами и вечнозелеными растениями, каким-то кустиком и крохотными обрамляющими его цветочками. Я могу даже полить его, моего отца, который лежит там, в могиле.
Вокруг кладбища высится светлая стена, из-за ее спины выглядывают фабричные трубы и краны. Стена, высокая, мощная, непреодолимая, отрезает от города огромный кусок. Под стеной со стороны города проходит трамвайный маршрут № 2, который заканчивается в пыльных кустах, а перед кустами объединение по благоустройству города поставило скамейки. Напротив — будки каменотесов, которые делают надгробные скульптуры; за дощатым забором стоят готовые надгробные камни и заготовки, среди них — множество ангелочков с крылышками и очень часто — изображение сломанной розы. К будкам каменотесов примыкают питомники с цветами, которые благоухают опрятностью, а к этим участкам вплотную расположена фирма Лебса — торговля лошадьми, — которая пахнет на порядок сильнее и резче, потому что к букету запахов подмешивается аммиак. Неподалеку находится товарная железнодорожная станция, с подъездными путями, которые ведут к разгрузочным платформам, а под ними начинается широкая, прорезанная рельсами арена, разъедаемая ржавчиной.
Внутри все по-другому. Клены и платаны стоят по краям асфальтированных улиц, которые пустыми и светлыми лучами бегут внутрь. Скрипит деревянное колесо тачки садовника, тарахтя по этим дорожкам, и все же покой вечного ожидания сохраняется: он парит над погребальной процессией, над черной кучкой людей, которые здесь в порядке вещей, и ни садовник, ни служительницы, которые пропалывают сорняки, их не замечают. И ничто не помешает теням карликовых елок щекотать, как обычно, коротко стриженную траву. Неизменные гости здесь — ласковое солнышко, свет, сонное колыхание воздуха; в этом воздухе шмель — как настоящий аэроплан, который оглушительно гудит, вися неподвижно или на лету. И потом летит в потусторонние города, где стены из самшита. Я совершаю множество вылазок в такие вот города и селения. У извилистых дорожек, ныряющих в самшитовую зелень, стоят камни, сгорбившись от времени, у каждого в ногах — свой маленький садик, застывшие имена на груди, часто там же — портрет умершего, с потеками ржавчины, в овальной рамочке. Покойник смотрит, лихо встопорщив усы, покойница — в домашнем чепце, оба глядят из камня упрямо, неприветливо. Вскоре я оказываюсь в какой-то сельской местности, иголки с сухим шелестом сыплются на холмики земли, тут снуют птицы, черный дрозд замирает, замедляя свой скок, и косо смотрит на меня. Главная площадь в этой деревне — колодец с минеральной водой, снаружи — гранитный валун, внутри — бездонный сияющий кафель, синева. Можно сесть на эту синеву и отправиться в полет, в атмосферу. Я люблю служительниц, которые выдергивают повсюду сорную траву и, растопырив ноги, склоняются над маленькими до смешного грядочками, словно над умывальниками. Люблю худых, загорелых садовников с дублеными лицами, служителей царства цветов и высеченных в камне имен, их тачки, грабли, воткнутые в вороха листьев. Иногда я застаю их во множестве на полях. Урожай костей. Садовники вспахивают мертвецкое поле, и потом оно стоит под паром. Потом я вновь оказываюсь в явно городской местности. В памятниках, окруженных вычурными, замысловатыми решетками, угадывается солидная бюргерская роскошь; на фасаде памятника — зеркало, перед ним — наспех поставленные цветы, надо всем этим вьется, улетая, сигаретный дым, и постепенно тают злобные слова супружеской ссоры, которые заставили супругу тут же развернуться и отправиться отсюда домой. Некоторые могилы не могут молчать, они, притворяясь молчаливыми, настолько болтливы, настолько жаждут посплетничать, что намеками недвусмысленно указывают на то, что некогда ревностно скрывали. Прекрасны семейные могилы. Они держатся особняком, и, преисполненные достоинства, чинно стоят за коваными воротами. Они ведут себя совсем иначе, они все заодно, члены этих семей и родов, они не выдают никаких тайн, и самое большее — могут горестно указать на ржавеющий, к сожалению, стальной шлем, который, в свою очередь, говорит о том, что рано, слишком рано и, надо же, именно в солдатской шинели, защищая Отчизну, ушел от них сын. И еще там есть ровные всходы одинаковых камней, заполнивших целое поле: солдатские кресты.
Бурый настой прелых листьев в каменной вазе, забродившие лужи с черными маслянистыми кругами на поверхности и раскисшие, поникшие стебли, торчащие из темного пива. Какой дивный это был запах, Боже мой; влекущий куда-то далеко, в леса и долины, к истокам.
Никогда еще отец не окружен был таким уходом, как здесь. Здесь у него было свое, определенное место, и здесь с ним можно было поговорить. Я лил из лейки шипучую, прыгучую струю воды на узкую полоску его земельных владений, моя тень падала на вечнозеленые листья, я слышал звук пилы на ближайшей лесопилке, а иногда видел, как по дорожке идет, пошатываясь, молодая еще женщина под черной вуалью. Опустив плечи, она в оцепенении стояла перед свежим холмиком по соседству, где сырая земля над могилой стонала под тяжестью венков, цветов и траурных лент. Да, там, на этом кладбище, можно было беспрепятственно проникать во все дома, на кладбище, которое ты мне подарил. И никогда раньше ты с таким спокойствием не отдавал свое время мне. Пока был жив, во всяком случае. Ну, может быть, совсем чуть-чуть, в саду у Лаутенбургов, да, пожалуй, там. Я всегда воображал, что пахнущие елью и чаем ступени их дома, за которым таился роскошный тенистый сад, насквозь пропитаны твоими шагами, они хранят отпечатки твоих ног. У Лаутенбургов мне доставалось немножко тебя. Когда ты там сидел, словно на возвышении, потому что хозяева относились к тебе как к самому почетному гостю и буквально льнули к тебе, и я имел возможность видеть тебя в жемчужно-сером или пепельно-сером костюме; высокий лоб, высокий и открытый, темные глаза, маленькие белые руки на набалдашнике трости: ты, столь любимый чужими людьми, почитаемый, и по праву почитаемого — близкий мне человек. А теперь ты в могиле. И здесь с твоей легкой руки цветет та самая Другая Страна, которую ты взял с собой. Отдай ее мне.