Canto
Шрифт:
А тот, кого мы послали, чтобы отыскать меня на тех, тогдашних площадях — что он нашел? Нашел пастыря проституток, и больше ничего. Роль, не более того. Может ли быть так, что люди просто кочуют из одной роли в другую? Что же остается от ушедшего прочь? Легенда. Кто хранит ее? Тот, кто его знал. Но людей, которые его знали, несколько. И каждый наверняка сберег свою легенду. Ну хорошо, я покупаю свои легенды. Мне придется затруднить людей того времени, попросить их стать моими свидетелями. Передать мне мою легенду. Вставайте, помогайте писать. Мне нужны легенды.
Вот Пиет. Маленький, сбитый, словно сельский помещик, и одновременно — словно игривое дитя. Скуластое восточное лицо. Кожа, как белая штукатурка. Пиет. Выходи на сцену, приятель.
Место действия — один из этих одиозных приемов, которые устраивает ваша Академия. Статные дамы из числа академических колонисток, колеблясь волнами, распределяются по залам, чинно ступают титулованные особы, замирают в дверях, сразу завоевывая аудиторию, и трубно, на всю вселенную, звучат их выдающиеся голоса. Они намечают себе мишени. Затем наш взгляд падает на молодежь, расположившуюся на стульях, кажется, не самых
И тут я вижу тебя, ты небрежно подходишь ко мне, ведешь себя приветливо и естественно, у тебя манеры помещика и взгляды землевладельца, которые ни с чем не спутать. Мы говорим о вещах, которые нас мгновенно объединяют. И уже вскоре мы сидим вдвоем за круглым столом, где-то в сторонке ото всех, нет, не совсем вдвоем, там ведь сидит еще один твой друг, совершенно другой породы, по имени Бальбек. Он совсем из другого теста. В темном, подобающем случаю вечернем костюме, грубые черты лица, темные въедливые глаза, он тут же очень настырно начинает наседать на новичка. И в то время, как мы создаем анклав и переходим к острым, ответственным темам, ему всякий раз нужны какие-то более дерзкие и свободные жесты, и все мелочи вечернего приема сливаются воедино в смеси алкоголя с музыкой — и улетают прочь, а музыка заполняет теперь все пустые места, все паузы, она соединяет и смешивает людей, она воспламеняет всех и вся. На ровной глади всеобщего бормотания вдруг взвиваются вверх фонтанчики смеха; вокруг поэта, облаченного в дымчато-серый, тонкий как паутинка туман собственной души, сгрудились девочки, два приземистых господина пустились выплясывать хали-гали, вихляясь изо всех сил, и последние одиночки, до сих пор не нашедшие себе партнера для беседы, втянулись в танец, а стипендиаты, вооружившись бутылками и забавными историями, устроили себе отдельный бивак.
Когда расходились уже последние, необозримые толпы гостей, позже, ты, Пиет, вынудил нас отправиться к тебе в мастерскую, где мы собирались продолжить праздник, там-то мы и закрепили наше знакомство, невзирая на развязность поэта, у которого оболочка души давно уже лопнула, невзирая на кривляние художника, который непрерывно приставлял к глазам крышки от бутылок, изображая монокль в глазу, а, впрочем, походил на угольщика и был с нами заодно.
Я в мастерской на следующий день. В ряду павильонов-мастерских, стоящих у посыпанной гравием дорожки, твоя дверь — последняя. На табличке — твое имя. И пока мы звоним в дверь, а потом ждем, у нас есть время бросить взгляд на парк. На эту немецко-римскую мечту с кипарисами, как на острове мертвых, кипарисами, которые нависают над ярко поблескивающим гравием змеящихся дорожек со столь же ярко блестящими прудами, и в черном пламени кипарисов повсюду — бюсты. А в самой глубине — бледная Аврора — вилла. Она — для торжественных приемов.
Пиет Питвик, склоняющийся над своими холстами, которые он расписывает прямо на полу, выводя на них потом какие-то буквы, пока все окончательно не превратится в густую мешанину красок. Зеркальный мир! Или же это — обшарпанная стена, испещренная знаками и рунами? Вот поблескивают огни города и глаза невидимых кошек, и начинает просыпаться утраченное язычество, возвращаясь вспять. А он уже склонился над новым холстом, он похож на рабочего, который измеряет уровень воды, или на землепашца, а еще больше — на полководца, склонившегося над картой. Да, у него есть свой край, своя живописная империя. А кроме того — точное представление о том, как устроены земли в его империи, и о том, как ее расширить. Он ведет точный учет.
Все стены уставлены Питвиком, и он все время за работой, он всегда встает спозаранку, чтобы работать все светлое время дня, и отвлечь его невозможно.
Испытующий взгляд, вот он снимает свою блузу художника и надевает куртку (как тогда, в год «Ч», после войны, когда он, видимо, сменил солдатскую шинель на блузу художника), и все — он готов.
Я пытаюсь посмотреть на себя его глазами: карманы мало чем отягощены, на лице — морщины беспокойства. Холост. Остается только присвистнуть. Какой-то бродяга, забавно, ведь у него нет удостоверения личности. В капкане этого города, который не может ему ничем навредить. Какое ему дело до Рима? Столица, которую он посещает, почитает, потребляет. А я? Мной он управляет, этот Рим. И я привязан к нему намертво.
Пиет Питвик — человек с собственным «я». Предприниматель, исследователь. Садясь в машину, он сразу оказывается в кабине пилота и ведет себя как пилот. Жужжат пропеллеры, а у автомобиля вырастает длинный острый клюв, который беззвучно прорезает воздух (даже если мы едем со скоростью пешехода), а сам он — орлиное око позади этого клюва. С ним приятно проводить время, приятно сидеть в кафе на обочине улицы, с ним и с его нерушимыми тылами. Он лишь на время отрывается от трудов, но изможденным не выглядит. Как игривое дитя и как помещик, смотрит он на этот Рим и на ножки девочек. Без удивления. На его белом, как мел, лице могут отразиться мелкие гадости, которые он в данный момент отпускает, он может разразиться сентиментальной тирадой — но при этом не обнажает душу. Однако во всем его существе есть и слабина, и сквозь эти слабые места среди потоков смеха, среди внезапной говорливости прорывается порой неожиданное. По этим потокам мы с ним пускаем кораблики и смотрим, куда они поплывут. Он называет меня братом. Почему? Я, должно быть, его другое «я», на которое у него нет времени.
Поэтому кое-что из своих свободных фантазий, своих склонностей, ну и тому подобное, он внушает мне, сплетая их с моим свободным, как ветер в поле, разбродом никчемных мыслей. С моими праздными прогулками. И каждую из моих сумасбродных идей, которую он услышал от меня или выдумал сам, он немедленно объявляет устойчивой чертой моей личности, золотыми буквами вписывая ее в мою биографию. Хорошо, я буду твоим освобожденным от обязательств «я», твоим вольно странствующим братом, буду заменять тебя и твои глаза на всех мелодичных, симпатичных, но скандально-неприличных тропках. Зато приму от тебя на хранение покой, надежность твоего царства. Буду отдыхать время от времени в твоей тиши. Мы — два странствующих кресла друг для друга. Один есть отдохновение для другого.Мы постоянно видимся, у тебя или — конечно, у Розати, где после завершения ежедневных трудов встречаются художники. Баночки и бутылки поблескивают там повсюду, придавая старинному кафе сходство с мирной аптекой. Группы стоящих художников тянутся там по всему сумрачному залу, вплоть до того места, где плетеные кресла образуют своеобразный мыс. Мыс, до предела населенный людьми, беседующими сидя в креслах, и теми, кто расхаживает между столиками, и вновь прибывшими, мыс на краю площади, которая своим обелиском, воротами, лестницами, церквами создает каменный театральный фон этому аперитиву. Из машин, которые неспешно паркуются возле кафе, раздаются крики, все моментально включаются в общий гомон. Здесь каждый — в авангарде, каждый — распорядитель или борец, защищающий себя самого; защитник собственной позиции и биографии, собственной славы — поэтому и не свободен. Зато я — свободен, нет у меня никакого дела всей жизни. Могу составить тебе компанию, чтобы благопристойно смыться, могу своим упорным идиотизмом снять напряжение застрявшего в тупике спора, а также прочих застрявших на мертвой точке дел. Я — одушевленный выход из неприятных конфронтаций, я предвижу их, и никому неведомая череда дней моих звенит шутовскими бубенчиками, украшающими край моей куртки. Разве обо мне что-нибудь известно? Известно, что я предпочитаю всяческую свободу, что я не работаю, такая вот у меня натура. Но, похоже, некая доля подозрения всегда следует за мной по пятам: что я, мол, отыскал пути к Риму, которые тебе, кузнецу-мастеровому, остались наверняка неведомы. За мною по пятам следует твоя надежда, я сам — воплощенное обещание. Долгожданное начало этому для тебя, художника, должен положить твой сводный брат, эдакий ярый сторонник. Так что ты вдвойне рассчитываешь на меня, ибо я есмь Рим. И все же внеси свой вклад в легенду, Пиет, будь моим свидетелем. Ты улыбаешься. Я бы не хотел в это ввязываться, говоришь ты; я давно решил отвергнуть подобные вещи, я ведь говорил уже — что? Что мое место под солнцем вовсе не здесь, не рядом с тобой, говоришь ты, — но тогда где же? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?
«Вы для меня были сразу абсолютной реальностью. Раз — и вы уже здесь. Глаза нацелены на предметы. И вы сильно давите на собеседника, вот что я вам скажу. Интересно, отчего это давление — от любопытства, от естественной жажды познать жизнь? Может быть, это — желание проникнуть в нечто другое, изменить его? Или — просто пощупать? Прикоснуться? Вы сейчас приближаетесь к периоду культа собственной личности. Но потом вам придется пробивать себе дорогу в жизни, со всей силой, какая в вас есть, с силой, которая пока не востребована. Вы станете угрюмым. Сейчас-то вы вовсю жестикулируете, бдительно следя за собеседником, не спорю, проявляя скепсис, с мягкой иронией. В один прекрасный день вы оставите эту манеру. Вы перестанете ценить теплоту и мягкость иронии, если внезапно сосредоточите все внимание на себе самом.
Вы пойдете напролом, сделаетесь угрюмцем и будете прорываться вперед. Все дальше и дальше — вперед». Так говорит Бальбек. Берлинский скульптор Бальбек. Боец, который масштабно мыслит, которого посещают блистательные озарения.
Его подкупающая манера с самого начала выдает какие-то глубоко скрытые мучительные метания. Какая-то всепоглощающая страсть дремлет в нем, неохотно отступая под прикрытие дружелюбия. И она бы прорвалась, обрушившись на собеседника. Но печальный жизненный опыт удерживает его, и он склоняется в позе вежливости, опускаясь заметно ниже своего уровня. Он не может оставить людей в покое. Стучится в их сердца. Высокий, стройный, темноволосый, грубые черты лица, квадратные очки. Он — агитатор. Он всегда в тревоге. Одинок. За плечами у него Россия. Потрясающие дерзновенные опыты. Теперь у него есть представление о некоем свободном, неправедном сообществе людей, которое сегодня совершенно не востребовано. Но он может быть его представителем, одной силой своей мысли — может! Прямо в лоб! Без риторики, прямо хватая быка за рога! Он задумался о том, почему в этой обеспеченной всеми удобствами мирной жизни все стало таким затхлым, все заплыло жиром. И, чтобы понять, разработал свою собственную, личную историю человечества, собственную историю и психологию искусства. И идет наперекор всему, выдвигая высокие требования. Особенно здесь, в Риме, где атмосфера вовсе не та, что в Берлине, она совершенно не располагает людей расстаться со своими уютными гондолами. И поскольку к смутно-дружеской возне он не способен, то занимается агитацией.
«Я стараюсь просветить других, — говорит он, — потому что видеть не могу того, как хорошо они себя чувствуют в своем вопиющем заблуждении, в своем непоколебимом равновесии, которое меня оскорбляет».
Бальбек, когда он вдруг появляется, а голова у него еще забита работой, напряженной работой, где всегда полно неудач… когда он поднимается по лестнице, да нет, еще находясь там, внизу, на улице, когда он оглашает воздух громкими призывными криками, а поднявшись, материализуется, представая во всей красе, в добротном приличном костюме, в который он облачается только в угоду своим приятелям, а не ради себя самого, и я вижу его рубленое лицо бойца под черными космами, лицо, полное усталости: тогда вечер наступает совершенно незаметно, миг — и уже ночь. Прошло много часов напряженного разговора, точнее, его агитационной речи, обращенной ко мне, и гудит голова, и уже не до грубостей, и всякая радость общения уже выхолощена, зато на горизонте нерушимо высятся теперь зубцы суровых гор, многоголосое эхо отзывается во мне гневными выводами, и я ничего не могу с этим поделать. Просто стою и все, взнузданный, оседланный, с мрачным взором.