Царица печали
Шрифт:
Я убегал, с кукишами в карманах, с обручальными кольцами на пальцах, убегал с детьми на руках, убегал в свадебных ботинках и в калошах, по снегам и по лужам, через лопухи и потоки, с душой в пятках, с сердцем в горле, с Богом в бутербродах, убегал с волосами, развевающимися по ветру, я убегал под защиту ветра, подставляя себя ветру в бегствах, в загсах и в судах, на земле и под землей, в гостиницах и на туристических стоянках, на кроватях и на матрацах, в общежитиях и в панельных домах, в приютах и в объятиях, в чужих красотах, в чужих нежностях, в привыканиях к чужому, я убегал беспомощно, бессознательно, безнадежно, убегал к духам бездомным, к грехам мимолетным, к дрейфам свободным, убегал без целей, без билетов, без прав, убегал во все стороны одновременно.
И всюду, куда я смог добраться, я тянул за собой тень того самого дома, и чем дальше я убегал, тем сильнее она напрягала, стесняла мои движения, замедляла мои шаги; и в чем более светлые места я попадал, тем больше тень преследовала меня; «Не заслоняй мне свет», — слышал я везде, где жизнь меня клала тенью и долгое время прикладывала, подкладывала, заставляя искать спасения сначала в стадных бессонницах, а потом во сне. И я устал, смертельно устал в этой тени, в этом холоде, но прежде, чем она окончательно уложила меня, я успел потерять
Теперь я только зеваю. Как открою рот, зеваю: зеваю ночью, зеваю днем, зеваю во сне, в котором я — придорожный крест, подтачиваемый червями.
Я был, и нет меня больше.
Фантомистика
(Рассказы)
Подайте Адаму
(Апокриф)
Жалобно пиликающие скрипачи, доморощенные аккордеонисты в подземных переходах, на перекрестках, даже в транспорте — все это стало привычным. Войдет такой в трамвай, проедет две остановки и так изуродует шлягер, что хоть конкурс объявляй по угадыванию исковерканных мелодий; песню вроде знаешь, только фига два угадаешь, не та тональность, не та гармония, но очи все такие же черные. И ты уже готов расстаться с парой злотых ради собственного спокойствия, если бы только вагон так не кидало на поворотах и не была занята левая рука, которой едва держишься за поручень, и не кошелек на дне сумки (это чтобы карманникам жизнь не казалась медом), и в сумке тебе, как правило, не хочется копаться, да что там «как правило» — вообще никогда не хочется; вот, пожалуй, та единственная причина, почему ты не даешь ему «на жисть», а вовсе не потому, что от него воняет. Теперь даже к бедным студентикам, без зазрения совести усевшимся перед шляпой с запиской, из которой мы узнаём, что никакие они не бездомные, а деньги собирают на пиво, относишься снисходительно хотя бы за то, что за подаянием они тянутся легкой рукой и не отягощают твою совесть угрызениями, что проходить около них можно открыто, смело, не избегая встретиться с ними глазами, и даже мимоходом укоризненно бросить: «Бутылки бы лучше сдавали, а не цирк на улице устраивали», а в ответ услышать: «Дали бы нам сегодня на пивко, были бы завтра бутылки». В любом случае они лучше, чем те, что ходят с кружками для пожертвований. Действительно, сколько раз на дню можно помогать детям с поражением мозга? Мне что же теперь, из-за них обходные пути выбирать, могли бы и запомнить: «Этот нам уже помог, спасибо ему, его больше не беспокоим». Как бы не так: возвращаешься через пять минут той же дорогой, а тебя встречают все тем же: «Не поможете ли детям С ПОРАЖЕНИЕМ…» — и провожают, да, да, и чем дальше ты отходишь, тем они четче артикулируют и громче произносят слова, вонзая в тебя дротики из слов; сердечки, что ли, хоть какие прикалывали бы, как у этих овсяков [3] …
3
Овсяк Ежи (р. 1953) — основатель благотворительной организации «Большой оркестр праздничной помощи» (1993), которая каждому жертвователю прикалывает красное сердечко.
За прошедший десяток с лишним лет привыкания ко всем формам уличного попрошайничества я успел поостыть, рефлекс хватания себя за карман при виде каждой кормящей грудью отошел в небытие, и даже возникла мысль, что еще совсем немного — и произойдет что-нибудь такое, что попрошайничеству придется облачиться в другие одежды, прикрыться другим плащом: кому-то надо будет особенно постараться, чтобы по-новому пронять прохожего своей нищетой, или же иметь на продажу нечто большее, чем отсутствие слуха под аккомпанемент избытка настырности.
И вот как-то раз в месте, совершенно нетипичном для сбора милостыни, то есть не перед банком, не на главной городской улице, а в тихом уголке парка Иордана [4] , где я выбрал скамейку, идеально удаленную от лязга трамваев и крика детворы, идущей всем классом на экскурсию, и именно в тот момент, когда я устроился на ней с газетой и вчитался в заголовок на последней странице, кроющий каламбуром позорное поражение польских футболистов, ко мне подсел ОН.
Ладно, подсел и подсел, да как-то очень уж близко; я напрягся, а сам боковым зрением вижу, что близость эта с его стороны преднамеренная и что в руках у него какой-то исписанный листок. «Этого еще не хватало», — подумал я, заметив, что рука его уже тянется ко мне в просительном жесте. Да есть у меня чтиво кроме ваших бумажек; отодвигаюсь подальше, чтобы просто так не встать и не уйти, а то получится, что я вроде как убегаю, что какой-то нищий с насиженной мною лавки, которую я, кстати, только что обмахнул от пыли платочком. Но и на новом месте все мое внимание сконцентрировалось в уголке глаза, я машинально, который уже раз, пробегаю все тот же самый абзац и знаю, что пока он не уйдет, спокойствия я не обрету. А краем глаза по-прежнему вижу, ибо во внимании, бесповоротно у меня отобранном, я признаваться не хочу, а потому вроде как не обращаю на него внимания и краем, стало быть, глаза вижу, что листок направляется в мою сторону, ко мне приближается, бесцеремонно на мою газету ложится и, подсунутый мне под нос, становится хозяином положения. И тогда я вскидываю брови: левую — возмущенно, типа «да пошел ты», правую — изумленно, типа «ни фига себе», — и читаю:
4
Первый детский парк имени врача Хенрика Иордана, заложен в Кракове в 1888 г., потом аналогичные парки были устроены во многих польских городах.
«Помогите мне. Я голоден и наг. Я не умею врать. Я не умею красть».
Здесь я уж не мог отвернуться, промолчать, притвориться, что меня нет, потому что текст тот был вовсе не попрошайнический, была в нем неожиданная в данной ситуации изрядная доза, если можно так выразиться, достоинства; смотрю я на него, смотрю и, медленно обводя его взглядом, все ищу ту точку, за которую можно было бы зацепиться, на которой я мог бы построить свою непримиримую позицию, от которой я смог бы оттолкнуться и уйти решительным шагом человека, обществу полезного, тем не менее я не шелохнулся, потому что все в нем было таким первозданным, таким чистым, как будто Господь Бог только что сотворил
его, ибо воистину он был обнажен, духовно и телесно, я даже вздрогнул (ибо прежде я никогда, никогда — да и откуда?., у нас в семье таких мыслей никто, мужчина на мужчину по-женски смотреть никогда, даже во сне, не мог) и сказал себе басом внутренним, рассудительным, классическим, тем, что мутации никогда не подвергался: «Псих или педик какой приставучий, может, даже совратить меня пытается, в любом случае кошмар, брр, ни минуты дольше», а с ним заговорил командирским тоном, вспоминая те времена, когда отец с помощью арапников раскатистого «р» загонял мою молодость в угол:— А что ты, дружок, из себя представляешь, к чему пригоден?
И я уже собрался было свернуть газету и добить его последним аргументом («Подумай лучше, браток, умеешь ли ты вообще хоть что-нибудь»), да и злотый наверняка бросил бы ему — такая во мне взыграла охота выказать презрение, но он остановил меня, схватил меня за руку (меня! за руку! по какому праву?! выдернуть!):
— Это что еще за дела…
(Ах, какой у меня голос, какой чистый, сильный, грудной, льющийся из недр души голос праведника, ох, довольно, довольно.)
— Э-э-э, только без рук! Ты, парнишка, можешь меня не трогать?
(Ах незадача, забыл пророкотать «р», а ведь нет ничего хуже такого неприструненного парнишки; ох какая хватка, как он смеет ограничивать мою свободу! И держится как-то так… Ну же, отпускай мою руку, сопляк, не собираюсь я тут с тобою тягаться силой.)
— Ну же, черт бы тебя побрал, отпускай скорей!
А сам стою, фактически отступив; сопляк (впрочем, не так чтобы в полном смысле сопляк, это его очочки ввели меня в заблуждение) сильнее меня оказался, ну и схватил меня, паразит, за руку; я подергался, попробовал вырваться, смыться («Таких, как ты, смывают, сливают, спускают», — говорил отец, мой великий отец, когда еще жил и руководил фирмой, обещал, что, как только я достигну веса семьдесят кило, он передаст ее мне, но я весил тогда шестнадцать и через несколько лет правильного развития мог бы достичь двадцати пяти кило, а за взятие этого веса меня обещали взять в полет на реактивном лайнере — «Сынок, ты должен быть большим и сильным, иначе тебя смоют, сольют, спустят, помни, слабых людей смывают, потом ходят такие спущенные да слитые по дворам и побираются, помни, сынок», — вот я и ел, набирался сил, а отец усыхал, а когда я уже достиг нужного для полета веса, оказалось, что он не помнит обещания — «Что ты там городишь, не болтай глупости, ты ведь не ребенок», — и этого обмана я не мог простить ему, перестал есть, так и осталось за мной пятнадцать кило недовесу и эта моя вечная слабость), и, если бы не проклятая слабость, меня наверняка было бы нелегко схватить за руку, не обездвижили бы меня таким идиотским образом, мощной, решительной хваткой, не терпящей возражений хваткой, без малейшего намека на любезность, прямо-таки бессовестной (вот именно, точное слово).
— Послушай, малыш…
(Малыш не требует громоподобных раскатов «р», потому что само по себе слово-катастрофа, слово-удар по голой заднице, если его правильно интонировать, в самый раз для этого… вон какой вымахал… каланча… надо бы его укоротить…)
— …ни стыда ни совести у человека, да не стану я с тобой возиться.
(Видимо, слишком рано счел я себя победителем, видимо, не получилось у меня укоротить его, потому что я стою, а он сидит, держит меня и сидит, а я стою перед ним, словно ученик на экзамене; мне бы сесть, но если он меня не отпустит, то эта близость станет невыносимой близостью, сейчас, по крайней мере, видно, что меня держат за руку без согласия с моей стороны, он не просил моей руки, а уже поимел меня, в смысле поймал, ах, что это я, бред какой-то, все во мне перепуталось, переплелось, в смысле, обвил меня, увился за мной молодой нищий, «отвратительный», подсказывал мне внутренний бас, а я поддался ему, отвратительному, омерзительному нищему, но тут же контрапунктом к нему прозвучал какой-то неизвестный мне, непонятный внутренний фальцетик: «Нищий, а какой красавчик»; ой, ну зачем же сразу такие сильные слова, где это я красоту углядел, нет, так нельзя, нельзя, и тогда снова бас: «Тварь подзаборная, проходимец, подонок», а фальцет: «Пушок на шее, пресс твердый, кубиками, какие прекрасные контрасты, какое многообразие в единстве»; короче, как-то не задалось позиционировать себя как человека достаточно мужественного («Мяском да жирком сукинсына заманивай в дом», — подсказывал фальцетик), мне бы в самом начале дать ему пенделя, ведь не за ногу же он меня схватил, так нет же, захотелось элегантно, типа стряхиваю эту его руку, словно пыль какую, сдуваю, захотелось изысканно, галантно, достойно, но не получилось, и теперь уже я не могу просто так его толкнуть, отпихнуть, вырваться, он скомпрометировал меня этим своим захватом, и теперь именно он, преисполненный достоинства, сидит передо мною, держит меня, а я стою как не знаю что и не представляю, что дальше делать; единственным неожиданным жестом он лишил меня воли, ох, что-то слишком долго он меня держит, а что делать, что делать, ведь не кричать же, да и место тут такое — ни души, ладно, руки заняты, тогда, может, ногой его, ах нет, попробую-ка я еще разок, помягче, но все-таки не теряя достоинства.)
— Надеюсь, ты не рассчитываешь, что в этой ситуации я хоть что-то тебе дам…
(Атаковать его, обвинить, осмеять, с себя на него перебросить внутренние голоса укоризны!)
— Ладно, вижу, ты хочешь просто так подержаться за мою руку, ты, выходит, что-то вроде романтического педика, так? С удовольствием оставил бы тебя с моей рукой, если бы у меня была лишняя рука, но, прости, она как раз мне нужна, так уж получилось, что живу я трудами рук своих, а не протягиваю их за чужими деньгами, а протянул бы — со стыда бы сгорел…
А этот все молчит; с каждым высказанным словом я все глубже погружаюсь в рабскую зависимость, а он на каждое мое слово отвечает молчанием, он меня замалчивает и держит в своих руках. Меня аж пот прошиб — духота, нервы, костюм, — и безумно захотелось снять пиджак… но как тут снимешь, я слабел с каждой минутой, слабость моя врожденная, о которой я так долго забывал, столько лет учился забывать, но каждый раз она сама напоминала о себе; ах вот оно как все обернулось: значит, затем носил я нашивку отличника учебы на впалой груди своей, затем лицейские грамоты об отличной успеваемости брал я рукою гибкой и дрожащей от волнения (а теперь она не могла даже дрогнуть, потому что этот держал, удерживал ее своим неимоверным захватом), затем получил я диплом с отличием по управлению вместе с руководящей должностью (мой великий папа тогда еще был жив), чтобы теперь умолять какого-то бездомного засранца (хотя кто там знает, как у него там с этой бездомностью, может, он еще более домный, чем я; во всяком случае, он сейчас наверняка гордится своим захватом, он меня с гордостью подловил на слабости), просить у него разрешения снять пиджак? Абсурд, да и только.