Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Царица печали
Шрифт:

— Абсурд какой-то!

А сам пытаюсь освободиться вроде как под предлогом снять пиджак, но уже потерял смелость и веру, вот только силы терять не хотел, а поскольку эти мои конвульсии, от которых у него ни один мускул не дрогнул, ничего не изменили и видя, чувствуя, что он меня уже так просто не отпустит, свободной рукой я стал снимать с себя пиджак, делая при этом несвободной легкие движения, намекающие на то, что она хотела бы помочь первой, дескать, сейчас я собираюсь скинуть кое-что из одежды, жарко ведь, черт побери, имею я, в конце концов, право или нет; и нервно так извиваясь — рукав очень уж тесный, да и вообще нелегко, — с горем пополам снял, но он все не отпускает, вот и висит мой пиджак между нами, у меня на руке, с которой я его сбросить не могу, потому что этот не пускает, не позволяет, и что я вижу, боже мой, что же я вижу: наконец он зашевелился, не отпуская меня, ох, как же это он сделал, переложил меня из одной руки в другую, это что же за отношение такое к человеку, перекладывает меня словно ребенка какого и мой пиджак на себя надел, моего «Армани» этот подонок просто принял от меня и даже произвел нечто вроде благодарственного кивка, глаз, гад, прищурил, видимо, подумал, что я ему вместо денег пиджак предлагаю, ох, и если бы все кончилось на этом недоразумении, он отпустил бы меня наконец, и тогда, ох, тогда уж я бы, ох ужябыужябы ему тогда, о-о-о, объяснил бы, растолковал, все бы ему, поганцу эдакому, в полицию немедленно бы, уж я бы постарался, да куда там, он этим кивком вроде как поблагодарил меня, но как-то так сразу взгляд потупил, глаза опустил — чегой-то он глаза опускает, думаю, не со стыда ведь, — и то поднимет, то опустит, и, ах, все понял: это он на брюки мои глаз положил, пиджака оказалось недостаточно, понятное дело — костюм-двойка, вот он мне взглядом своим бесстыжим и дал понять, что пиджаком я не отделаюсь, что им не откуплюсь, ему костюмная пара целиком нужна; ну теперь на моем месте каждый дал бы в морду — так что же я не дал (слабость)? — на моем месте каждый бы уже поднял шум (только вот ведь какая штука: что

я людям скажу, что меня мужик за руку держит и не хочет пустить, а кроме того, если и есть кто в поле зрения в этом чертовом парке, то только одни бабки или молодые матери с колясками, что ж теперь, женщину звать на помощь?), но я уже встал, подавленный и пригвожденный этим захватом, и, вместо того чтобы протестовать, лишь смотрел на него покорно, может, он все-таки хватил через край, небось не оставит меня без порток (мама, папа, кому пожаловаться?), без порток как-то не комильфо, все-таки какие-то принципы соблюдать надо (фальцетик: «Какие там принципы, дрожишь как осиновый лист, для молодого человека штаны снять — это как окно открыть и почувствовать холодное дуновение, расслабься, сдайся, поддайся»; бас: «А вот сниму сейчас ремень»; ах, все к тому, что придется снять, не иначе). Смотрю я на него и думаю: ноги у меня кривые, как я людям покажусь, со стыда сгорю, может, я в таком случае эти брюки почтой вышлю, только дойду до дому и переоденусь, честное слово, я ведь готов уже был поклясться, даже подписать договор, лишь бы он отпустил меня, да куда там, стиснул меня еще сильнее, вроде как чуть-чуть, но это произвело на меня жуткое впечатление, как будто с этой минуты его хватка понемногу, но неотвратимо крепла, и у меня в голове проскочила мысль, что если я не поспешу, то хрустнут мои косточки, раздавит он мое запястье, как пустую скорлупку, похоже, имею я дело с опасным безумцем и сейчас я у него на мушке, так что не стоит нервировать его, надо уступить ему, чтобы спасти жизнь; что там земные блага, что там какие-то портки от Армани, все можно заработать, а жизнь, она одна, и осторожненько так одной рукой я начинаю расстегивать ремень, пуговицы в ширинке, и показалось мне, что захват вроде как поослаб, и почувствовал я себя, можно сказать, счастливым, быстро и без протестов снял брюки и протянул ему, а он посмотрел мне прямо в глаза с такой мягкостью, что я почувствовал — нам выпадает шанс договориться, ведь он меня, в сущности, не обидел, ведь по большому счету ничего такого не произошло, а при иных обстоятельствах мы вполне могли бы и подружиться. Он принял от меня брюки и, не переставая держать меня (нет, вы только ничего не подумайте, я и не рассчитывал сразу, я догадался, что свободу смогу заслужить чем-то более значительным, но появляется надежда на освобождение, появляется нить, по которой я мог из этой ловушки выбраться, в его глазах вспыхнули первые искорки насыщения, а только сытый мог оставить меня в покое, в этом я был уверен), стал обшаривать мои карманы; спокойным, отработанным движением достал мой бумажник и проверил его содержимое, увидев целую колоду кредитных карточек (я никогда не ношу с собой наличность, расплачиваться наличными — плебейство, говаривал мой отец), взглянул на меня укоризненно, осуждающе, вроде как пожурил, слегка покачав головой, и только усилил захват, раздраженно стал доставать по очереди мобильник, ключи от квартиры, презервативы (здесь он задержался на момент, слегка обмяк, его взор подернулся поволокой, стал томным, ресницы задрожали), он произвел (на моих глазах) инвентаризацию (моего) движимого имущества с кислым выражением лица, как будто я обманул его уже тем, что не обманул его ожиданий, стал оценивать его, ища дырку («Дырку, дырку», — передразнивал меня мой фальцетик) в моем кармане, копошась в его стандартном, абсолютно ожидаемом наборе содержимого, содержимого, если можно так выразиться, идеально отвечающего всем его требованиям. А я стоял и только надеялся, что его устроит добыча, что того приданого, которое я вношу в наш союз, хватит на то, чтобы расторгнуть его, чтобы мы могли принять по умолчанию неписаные условия развода, я надеялся, что он наконец прекратит инспекцию содержимого моих карманов и признает его достойным себя и тогда уже я смогу порадоваться свободе, в смысле, вернуться к ней, так неосмотрительно и так несправедливо потерянной, наконец, я смогу перестать торчать на одном месте, смогу направиться куда глаза глядят, куда ноги понесут; ах, только теперь я понял все те обстоятельства, странные и гнетущие, только теперь я углядел в них волю Провидения, посмотрел на них скорее как на отпущение грехов, а не как на Божью кару, потому что до сих пор я никогда не был по-настоящему свободным, ибо свободным я мог стать, только когда меня кто-то освободит, а точнее, санкционирует мое освобождение, признает его хотя бы кивком головы, ибо нельзя насладиться свободой без освобождения от неволи, так же как и с теплом: его благодать узнаешь только в сравнении с холодом, когда, промерзнув, затоскуешь по теплу; только теперь я почувствовал невыразимую благодарность к моему поработителю за то, что он схватил меня, задержал — и все ради того, чтобы подарить мне свободу, подарить, само собой, не даром; я, понятное дело, должен был доказать, что я созрел для этой настоящей свободы, что я самолично и собственноручно ее подобие сотворил и в ее иллюзорном — но для жизни достаточном — ощущении худо-бедно существовал (действительно, что значат тряпки-шмотки-деньги, когда на кону стоит свобода, величественная свобода, ею я смогу теперь вполне насладиться, потому что я заслужил ее, смогу показывать всем вокруг, какой я свободный, не мнимо, не самозванно, а по праву, официально, документирование); ах, подумал я, может, когда он меня когда-то отпустит и я попрошу у него письменное свидетельство, какой-нибудь простенький клочочек бумаги, на котором он признал бы мою свободу, подписал бы и припечатал взглядом, а также на случай если бы меня кто еще за руку захотел схватить, у меня была бы железная охранная грамота (хотя, черт побери, кто там знает, как оно на самом деле все обернется; сколько раз мне случалось ездить зайцем в трамвае — ох и стыд, ох и нервы, у вагоновожатого не было билетов, а я очень торопился, обязан был успеть, пассажиров спрашивал-просил-умолял, но то ли не хотели, то ли действительно у них не было лишнего билета, а тут контролеры; и страх внезапный по всему телу, переходящий в болезненную покорность судьбе, я хотел по-тихому, что называется, из рук в руки, но контролерская сволочь уперлась рогом, сразу втроем зашли и уставились на меня, каждый себе свою часть из меня выбрал, осмотрели меня презрительно, повиснув как бы невзначай на поручнях, на вытянутой руке, так бесстыдно безрукавно, чтобы было видно, что подмышки в этой сфере общественных услуг не бреют, что контролерские подмышки должны быть заросшими, обязательно также отсутствие бороды и наличие усов, чтобы было что подкручивать, присматриваясь к кому-нибудь с высоты положения ловца безбилетника, в мимолетном величии абсолютной власти; пышный ус и мохнатая подмышка — вот визитная карточка взрослого контролера, а получилось так, что меня окружили трое взрослых, и не какие-то там практиканты желторотые-безусые, с которыми я мог бы препираться; только вот незадача, что как раз три здоровяка: один стал меня во всеуслышание отчитывать за попытку дать взятку, дескать, он мог бы меня сию же секунду сдать в полицию при свидетелях, а тех, других, так и подмывало отомстить мне за свои восемьсот злотых жалованья грязными и за фригидных жен; в руках у меня был портфель — один прожигал портфель ненавидящим взглядом, на мне был галстук — второй за галстук глазом зацепился, а еще я подмышки брею и усы не уважаю — так этот третий уставился на меня так, будто у меня на лбу что-то было написано, так и пришлось полный штраф заплатить. Он выписал мне квитанцию об оплате, на остановке я пересел в другой вагон, потому что стыд мой и эти злорадные усмешки пассажиров, дескать, поймали проходимца, слышал их шепотки «и очень хорошо, такие вообще в трамвае ездить не должны, пусть себе там самолетами летают, пусть личных водителей заведут, не знают уж, на что деньги потратить, а все зайцем норовят, стыд, позор, я, представьте себе, даже на одну остановку билет беру, боюсь проехаться задаром, потому что стыжусь так обманывать государство, а такие жулики на каждом шагу, им лишь бы даром»; вот и пришлось мне, униженному, продолжить свою поездку в атмосфере спасительной анонимности, а тут, как назло, новые контролеры — один усатый, двое без усов, но лысины до самого потолка, в черных кожаных куртках; да, у них не было усов, но зато были куртки и лысины и точно такое же нависание надо мной, и презрение, и нотация, что штрафная квитанция не дает права ездить зайцем, что, видать, я не поумнел, и вот этот гад при всех говорит мне такое, человеку, который мог бы купить его с потрохами и со всем его семейством в частный цирк; если бы я захотел, я бы мог выставить его в клетке под дождь и зной, да он у меня на огороде пугалом работал бы в две смены, если бы я только захотел, если бы мне не надо было как раз сейчас ехать на трамвае; так вот этот мне говорит, — наверное, потому, что я слишком хорошо был одет, от меня исходил аромат хорошего парфюма, да и вообще мне было слишком хорошо, короче, говорит: «Ничего с вами не сделается, заплатите — не обеднеете; у контролера работа такая — требовать билеты, и мне безразлично, что у вас штраф оплаченный, я контролер не штрафов, а билетов, а билета у вас и нет», и снова мне пришлось платить); да, всяко бывает с этими клочками бумаги, так, может, не стоит зацикливаться на формальностях, может, просто стоит почувствовать наконец холод ветра, обдувающего этот сдавленный и вспотевший участок запястья, который он наконец отпустит, ах, когда же он отпустит, когда же отпустит меня («опустит» — сладко зажурчал внутри меня голосок)… Я покрылся гусиной кожей, я вдруг ощутил волну упоительного смирения, почувствовал, что мое безволие — это тоже нечто бесконечно приятное, что я снесу любое зло в отношении себя с кротостью мученика, и сглотнул слюну, выделившуюся от одной только мысли о том, что я нахожусь на пороге святости, ибо, что бы там со мной ни случилось, это будет окончательным нарушением моей неприкосновенности, а значит, закон на моей стороне, я могу со стоическим спокойствием отдать себя хоть на колесование, и даже с удовольствием, потому что я жертва,
а он воплощает насилие, и все я это так прочувствовал, что даже слезы умиления собственной судьбой навернулись у меня на глаза, и кожа, и нутро, и блаженство жертвенного смирения стали сливаться во мне в единое целое и растворять меня в своем тепле, и мне больше не было необходимости открывать глаза, я больше не должен был стараться прочесть на его лице очередные приказания, потому что вдруг все стало ясно: чтобы стать окончательно свободным, я должен раскрыться перед ним, я должен быть начеку («накоротке» — поправил меня внутренний фальцет) и готовым к приему гостей, теперь, когда я был в шаге от признания меня в полной мере, я вдруг почувствовал, как на меня снизошла честь приема, то есть он принимал меня к своему сведению, поимел меня в виду за оказанный ему мною прием, за мою сладостно-смиренную передачу ему моих по праву рождения, принадлежавших мне достоинств, я понял, что не надо больше бояться; его захват был таким убедительным, я уже успел к нему привыкнуть, так сжиться с ним, что если и остался какой-то страх, то это страх свободы, и-и-и-и, ум-м-м-м-м-м, вступление, объединение, слияние, и когда я почувствовал, что, воспользовавшись моим приглашением, он обозначил свое участие в моей судьбе, во мне, дал мне чувство причастности к общему делу, ослабил захват, обе мои руки уже были свободны, впрочем, в другом месте я почувствовал его недвусмысленное двусмысленное присутствие, но ведь не о смысле была речь, а о священномученичестве и священном трепете в этот исторический момент, о фанфарах содроганий, фейерверках мурашек по всему телу, о непрерывном теле- и радиовещании трепета, об исполненных трепета речах и газетных статьях, трепете полотнищ на флагштоках, о переходящих в трепет колебаниях банковского курса и уровня производительности труда на фабриках и в конторах, о трепете трепета, о трубных сигналах, от которых конфетти мурашек по коже, о заставляющих содрогаться супермаркетах, мультиплексах и аквапарках, о дрожи в ларьках, на дачных участках и в сараях, о судорогах в репертуарах кинотеатров и в филармонии, о мелкой дрожи на банкнотах, монетах, в регистратурах, в удостоверениях личности, о ряби в галстуках, швах и расцветках рубашек, о диссонансах в притчах во языцех, о судорогах в языке, во вкусовых сосочках и, наконец, о зыби всей акватории от Балтики до Гибралтара………………………

Interludium (F. Ch. op. 28 no. 3)

Мария едет в поезде, в пустом купе, сняла туфли и положила ноги на сиденье напротив, из приоткрытого окна струя воздуха обдувает ее голову, Мария улыбается, ее радует стук колес, ее радует ритм, радуют пейзажи за окном, Мария разрешает потоку воздуха сдуть платок с головы, разрешает ветру трепать волосы, она игриво шевелит ногами в черных гольфах, смеется сама себе; какая же она красивая, когда смеется. О да, Мария, несомненно, красива.

Для монахини так даже слишком красива. Ее красота еще не успела поблекнуть от жара молитв, ее щеки совершенно по-мирски румяны, ее губы полны ожидания, но что они могут сами по себе; ничего, потому что их хозяйка шепчет литании Богородице, вместо того чтобы шептать любовные признания на ухо любовнику; ничего, потому что их хозяйка целует руки, вырезанные в холодном дереве, а не руки мужчины, разогретые от самозабвения.

Мария провокационно красива; каждой из сестер в ее монастыре приходится по нескольку раз в неделю признаваться на исповеди в том, что невозможно обуздать в себе неприязнь к Марии; ни одна из монахинь в ее монастыре не в силах смириться с тем, что в таком красивом теле может обитать чистая душа; красота Марии — ее крест в стенах монастыря, поэтому Мария так счастлива, что наконец закончился новициат [5] и теперь она может выйти к мирянам, она получила пропуск, и ей стало легче, она почувствовала себя свободной для красоты, свободной в красоте — ей теперь позволительно быть красивой; Мария не старается спрятаться под рясой, вне стен монастыря красота Марии никого не оскорбляет.

Мария опустила окно до упора и чувствует, как ветер копошится в ее рясе, ему наплевать на все ее обеты, и он беспардонно лезет ей за пуговицы, надувает и разворачивает каждую складку, пользуется любой возможностью, чтобы пробраться поближе к телу; Мария радуется ветру, все твердит «еду, еду, еду» и думает, что хоть она и верна Богу, но теперь, в семидесяти четырех километрах от монастыря, в тридцати двух километрах от дома родителей, которых она едет навестить, она легко могла бы (да и хотела бы) отдаться мужчине, если бы он вдруг вошел в купе, отдалась бы, и сбросила рясу, и, обвивая его ногами, гладя руками его ягодицы, задала бы им ритм, такой ритм, какой подсказывает ветер и стук колес… но, но, но…

Но время упущено, поезд, похоже, замедляет ход перед станцией, поток воздуха из приоткрытого окна ослабевает, Мария поправляет волосы, а потом с улыбкой поворачивается и предъявляет билет усатой кондукторше.

Телячьи нежности

Как-то раз за обедом, на самой середине супа, мать отложила ложку, вытерла рот салфеткой и сказала отцу:

— Наш брак закончен. Больше не могу жить с мужчиной, который за пятнадцать лет так и не научился есть не чавкая.

Сказано было в моем присутствии, а это означало, что она готова на все. Это была наша последняя совместная трапеза.

Занятые своими делами, они отвезли меня на лето в горы.

Мне предстояло возмужать в труде, на грубом хлебе и ячменном кофе в одной знакомой крестьянской семье.

На самом деле им просто хотелось, чтобы я не оказался на линии огня во время их бракоразводного процесса, чтобы я успел от них отвыкнуть, чтобы было не так больно.

В Татрах лило неделями, июнь передал эстафету сырости июлю, мать успела выстоять для меня резиновые сапоги в кооперативном магазине, расцеловала со слезами на глазах, отец посигналил, и они уехали.

С тех пор я больше никогда не видел их вместе.

На первый завтрак овечий сыр и молитва. Потом Толстый Юзусь, которому предстояло на лето заменить мне отца, обтер усы рукавом, обхватил меня, пощупал большим пальцем середину моей ладони и изрек:

— Э, вона бида, таки у тебе мягоньки ручонки, что будуть у тебе занозы, коли грабли возьмешь.

Мать Толстого зашлась кашлем от смеха, то и дело лупя ладонью по столу, будто столешница могла сдержать ее хрипы. Уж десять лет, как она жила с одним легким.

Вечерами Юзусь ласково прижимался к ней, приговаривая, что у его матули хоть и одно легкое, зато два сердца, а она, едва сдерживая канонаду кашля, повторяла свой любимый анекдот:

— Вон доктора с Кракова удивляются, как это я могла еще кажный день гевонты [6] без фильтра курыть, а я им говорю: господа, как тут «бросить курыть», коли уж в древни времена горцы говаривали, что все дороги ведуть в дым…

Толстый не хотел, чтобы я шел за ним в поле, потому что тогда в поле моего зрения попадала его супружеская практика, а дело было вот в чем: с тринадцатого года жизни Юзусь страдал постоянным спазмом члена; тогда ему случилось поднять взгляд на декольте наклонившейся над тетрадкой учительницы польского, недовольной его орфографией, и ощутить первый подъем, который с тех пор продолжался непрерывно. Врачи прописали лечение бромом, но Толстый сказал, что ничего у него от брома не мягчает, разве только мозги. Потом, когда весть разнеслась среди девчат, он свыкся с таким положением дел. В молодости Толстый Юзусь вовсю пользовался своей славой, от Витова до Дзяниш, от Хохолова до Яблонки, от танцплощадки до танцплощадки, посещая их в особо скроенных портках, служивших ему визитной карточкой. И перестал, только когда в Зубовицах получил по зубам и парни, наподдав ему как следует, прогнали его по деревне без штанов, а ему не хватало ладоней прикрыться, ибо даже стыд не умалял его твердости. Он перестал ходить в костел (как молиться Пресвятейшей, если погоняло торчит?) и не ходил туда до тех пор, пока приходский священник не отпустил сей грех, сказав при этом:

6

Сигареты «Гевонт».

— Пути Господни неисповедимы, а тебе, сын мой, Господь положил тяжкий путь за грех наш первородный и грехи отцов наших…

Отпустил, стало быть, грех и велел жениться как можно скорее, заметив, что истинную любовь Бог детьми благословляет; а Толстый и поверил, что наконец, если Бог даст засеять законную, от него отлегнет, и принялся искать жену — от Хохолова до Черного Дунайца, от Костелиска до Шафляр — и наконец нашел девицу дородную и выходил с ней первые поцелуи в Старой Роботе. И только после этого, перед сватовством, в соответствии с церковными правилами, чтобы венчание считалось законным, ему пришлось признаться ей в своем недуге. Признался и услышал в ответ:

— Облегчу тебе душу или укорочу тебе тушу.

Вот так и стала она Юзусевой женой.

Поля и жену он обрабатывал практически одновременно, но пока родила только земля. Чистокровная овчарка Харнась, вместо того чтобы сторожить отару, охраняла их ласки, потому что было много охочих среди окрестной ребятни, да и среди неженатых парней, пройти курс молодожена в качестве зрителей. Толстый Юзусь с женой так зарывались в пшеничной постели на своем законном гектарчике, что их не видать было даже с деревьев, на ветвях которых, внезапно облаянные Харнасем, завершали свое бегство от подгальского цербера незваные зрители.

Пустив меня под крышу свою на каникулы, Юзусь должен был быть уверенным, что сможет отвлечь мое внимание, что я ослепну от сверкания граней бытия, что сны меня сморят, что я буду настолько отсутствовать, чтобы ни со слуха, ни с вида чего непотребного не набраться, что ни замочная скважина, ни окно в их покои спальные во искушение меня не введут. Тем же самым первым утром, когда Юзусь решил, что в работу я не гожусь, повел он меня под забор своих кумовьев и пальцем указательным задал новый ритм моему сердцу, пальцем приговорил меня к девчоночке, слепленной изо всех моих любовных предвкушений, по сусеку босой ногой ступавшей, по соседству проживавшей, к Марыльке, дочке Бахледы-Семиота, что перегонял отары с пастбища на пастбище где-то под Воловцем.

Поделиться с друзьями: