Цена отсечения
Шрифт:
На парадном поясном портрете, полтора на метр, радушно красовался молодой Леонид Ильич Брежнев. Важные брови вразлет, полуулыбка дамского любимца, заботливое выражение мясистого лица. Но на широкой и вольной груди, как перевернутая икона, смутно проступал закрашенный Хрущев. Висел вниз лысой головой, буравя глазками полупрозрачные ордена и разрывая остреньким носом брежневский пиджак. – Налбандян писал Хрущева для какой-то заграничной выставки советского искусства; накануне выставки Хрущева сняли, назначили Брежнева. Времени совсем не оставалось, новый холст готовить было некогда; живописец перевернул Никиту, закрепил полотно на мольберте и за ночь соорудил Ильича. Утром за работой заехал фельдъегерь; все, казалось, было тип-топ.
Но за время пути спешные краски просохли; раскрыв
Перепугавшись насмерть, Налбандян отправился к начальству. Плакал, каялся: недоглядел, дурак, исправлюсь. Дело замяли; труба оказалась бесхозной – к делу приобщить невозможно за неимением дела; товарищ Налбандян принять ошибочную картину по акту отказался: не было ничего, не знаю, не помню и не подпишу, сожгите. Бережливый полковник Колебякин оставил двойной портрет себе. Хранил чертежный тубус в гардеробной, вместе со списанными служебными картами, памятными знаками и письмами боевых товарищей из областных управлений. Сын его, тоже полковник, распечатать футляр не решался – и даже подумывал выбросить на помойку; но в начале двухтысячных успокоился, поверил в полную стабильность и повесил холст в кабинете. Как есть, без реставрации. Потемневший, потресканный. А потом, как положено, умер, и картина переехала к Мелькисарову.
Дома Степан Абгарович первым делом разрезал огромную белую луковицу, самаркандский сладкий сорт; протер заплывшую поверхность; краски вдруг помолодели, засияли, от чего картина стала еще смешнее. Попорченная временем, она казалась знаком прошедшего прошлого, какое было – такое и было. А теперь посвежела, как будто вчера написали…
Колокольников лично встречал у входа на фабрику: веселый ежик из-под мягкой шляпы, голубые глаза навыкате, картофельный нос; пальто английское, сливочный беж, со спущенными крыльями и свисающим хлястиком; брюки полосатые, смутного коричневого цвета, туфли крокодиловой кожи с бордовыми вставками, пышный шелк желтого шарфа.
– Налбандяна привез? Епт, оспди, как хорош! Двух Репиных даю: сам определи, кто тут кто. А в шахматы сыграть не хочешь?
– Не играю.
– Как же ты тогда бизнес делаешь? Ладно. Пойдем, пойдем, посмотришь, как я живу.
Колокольников тянул за собой; говорил скорострельно, руки разлетались в стороны. Это Роден! – черные тела, слившиеся в поцелуе, украшали предбанник. Это Шилов Александр Максович! – задумчивый портрет жены аптекаря висел в кабинете, пропахшем лекарством; сорок четыре сеанса потратил художник, триста тысяч цена. Когда-то были большие деньги, а теперь бумажки для подтирки. Только жесткие, царапают. Это неизвестный автор! – на картине был изображен осенний спуск по Ленинским горам, все в желтом, красном цвете, охристом – красиво-хорошо, как в молодости, когда идешь по перелеску, вдыхаешь воздух, ищешь женщину.
– Ты от хламидий никогда не лечился? Как же ты ухитрился, епт? А я вчера ходил в сауну, побрызгал на стены ментоловым маслом, потом пальцы не смыл, потрогал головку, итьмать, до сих пор щипет.
А это вот портрет Фиделя Кастро, карандашный, в рамке. Подарил Илья Сергеич Глазунов. Пришел с девахой, покраснел, представил: мое последнее безумство, попросил деньжат. Денег Колокольников дал, он понимал проблемы. Но дальше, дальше! Идеальные закрытые цеха (датское, епт, производство): офицерски вылизанные, ни пылинки, как в домашней мастерской полковника Рябоконя; послушные девушки в белых халатах, всюду колбы, цветные реагенты, порошки:
– Красота! А ты молодец, не жиреешь, тебе полтинник, да? какой диетой пользуешься? Мы – по группам крови; у тебя какая группа, Абгарыч? Точно что не первая; вижу в тебе какую-то прожидь, у евреев обычно третья. Не еврей? армян? четвертая? Ну ладно. А мы, которые с первой, славянской, нам ваша кура неполезна, нам надо мяса или рыбы. Но мы еще мясца похаваем, погоди, давай досмотрим до конца.
Аптекарь несся гончей с этажа на этаж, из отсека в отсек, как по свежему следу. Здания соединялись переходами;
с фабрики они перебежали в дом. Мимо проносились коридоры и приемные, жилые помещения и кабинеты; они нырнули в гардеробную, с шеренгами ботинок по пятнадцать тысяч пара, рядами рубашек всех тонов и оттенков, складами костюмов в полосочку и клеточку, елочкой и в рубчик, бесконечными галстуками; имелся отдел носовых платков, расшитых вензелями, и набор прозрачных ящичков, где были залежи брильянтовых, изумрудных, сапфировых запонок.Вылетев из гардеробной, они угодили в массажную; испуганная массажистка месила густое женское тело, причвычное к наготе, незастенчивое, небрежно прикрытое снизу халатом. А это – невестка! Невестка не шелохнулась, только сказала: ага. Тут сын с семьей живет! их гардеробную смотреть не будем? ладно. Тогда спортзал, рояль и дочку.
Первый этаж аптекарского дома был как стеклянная матрешка. Внутри цеха, подсвеченного белыми прожекторами, были выстроены три прозрачных куба, вписанные один в другой.
В первом кубе, сто пятьдесят метров на сто пятьдесят, высотою как минимум десять, располагались тренажеры; на плечи и предплечья, на бицепсы и трицепсы, на икры, ляжки и лодыжки, на мышцы живота и позвоночник; стальные шведские лестницы ползли по толстому стеклу, в стенах странно отражались трапеции, кольца, канаты. – Пока не пройду по разочку, не успокоюсь!
Внутри спортзала помещался куб поменьше, метров сорок – сорок пять, четыре – высотой; на диванах сидели вежливые куклы, к педагогическому креслу боны примыкал крутящийся стеллаж с красивыми книжками, рядом с письменным столом из плексигласа стоял голубой светящийся глобус – в человеческий рост, с приставной никелированной лесенкой. В этом кубе обитала младшенькая. – Училась в Англии! Поговори-ка с дядей по-английски! хау ду ю ду, ха-ха? – Хорошая девочка, лет десяти, уже чуть-чуть смущаясь отца, все еще покорно пробормотала: «Пап, да ладно!».
– А это, погляди, рояль!
В сердцевину детской был встроен еще один куб, с отдельным раздвигающимся входом; тут прятался от внешнего мира беззащитный инструмент. Тоже весь прозрачный, обнаженный, окантованный белым золотом; внутренности механизма были как вывернутые кости на снимке, черные и белые клавиши казались подвисшими в пустоте. – Хрусталь! один такой у Элтона Джона, другой у меня. Сыграй! сказал, сыграй, тысячу дам. – Девочка покорно села на холодный стул из белого оргалита и бегло наиграла ноктюрн. Зеленая пачка легла на подставку для нот.
Впереди их ждал туалет с Бердслеем; спальня с ореховым комодом, один в один Царское село, Екатерина Великая, но там строгали иностранцы, по заказу, а тут пилили простые русские люди, недорого, красиво-хорошо; недостроенная зала для приемов с античными портретами семейства Колокольниковых на плафонах: хозяин в виде Зевса, Громовержец, жена подобна Афродите, с настоящей пенной грудью, а не то чтобы из силикона, милые дети со стрелами Купидонов, пухленькие такие, со складочками, без присыпок сопреют по линии сгиба; в центральном полукуполе сияла мощная пчела, черные полоски отливали базальтом, золотые – церковным куполом, сверкающие крылья были из брильянтовой крошки: символ истинного трудолюбия.
Они просвистели залу насквозь – и выпрыгнули в галерею.
Дневная встреча – разговор. Вечерняя встреча – свидание. Прелюдия к постели, фривольный флирт или платонический наигрыш – неважно. Не имеет ни малейшего значения. Поскольку значение имеет нечто другое. Что ж, Анечка и Степочка; вы нам привет, мы вам поклон. Иван не может догадаться, каким тут образом все закрутилось, где скрытый движок механизма; и она не сразу поняла. Вообще чуть было не сломалась под напором мерзких обстоятельств. Утром дала себе слово не открывать больше папки, не включать навигатор, разом обрубить концы и вырваться на волю. Но днем не сдержалась, открыла. Потому что внутри, как изжога, бродила желчная горечь догадки.