Центр
Шрифт:
Медицинская наука давно заинтересовалась феноменом Кюстрина. Сначала загадочный его недуг пытались разгадать специалисты местного, участково-районного масштаба. Но Кюстрин вел с ними беседы уверенно, как старший коллега, загибая такую терминологию из аффектов и синдромов, что любо-дорого. (Баловался, знать, мерзавец, брошюрками по психиатрии, патопсихологии, педагогике.) В конце концов практики районного масштаба уступили клиента теоретикам городских и даже всесоюзных исследовательских центров. Теоретикам, известное дело, дай поговорить с накомплексованным гражданином. Кюстрин говорил охотно, наговаривал с три короба, то есть в десять раз больше, чем они и ожидать-то могли. Но палку не перегибал, эпилептиком не прикидывался, дурным голосом не вопил, а, в общем-то, говорил то же, что и в парилке Оружейных бань: что работать не желает, не может, не чувствует ни позыва такого, ни даже возможности. Оно, положим,
Словом, долго ли коротко ли, поставили диагноз с формулировкой непомерной длины и сложности, кою он торжественно и охотно выпаливал при случае в банно-пивном чаду. И сам же разъяснял, что в переводе на общечеловеческий язык это значит патологическое ослабление воли, выпадение воли, в общем, что-то такое нехорошее с его волей, какая-то такая история получается, что вроде она отсутствует у него. И едва ли не торжествующе оглядывал окружающих: что, мол, каково? У вас, мол, все как у людей, так что тут и интереса никакого быть не может, а у меня, на поди, выпала воля. Да еще и не просто или как-нибудь там случайно, так что можно нагнуться и подобрать, а патологически, что значит неординарно, всерьез и надолго.
Поставили ему диагноз, провели через ВТЭК и назначили пенсию как инвалиду третьей группы.
Вот так он и жил: раз в полгода беседуя с врачами о загадках человеческой воли, о причинах патологического ее выпадения и о том, что, вообще-то говоря, тайна сия велика есть; и раз в два года проходя очередное переосвидетельствование во ВТЭКе.
Совсем же другой вопрос — на что жил. Для ребятишек из «капеллы» ясно было одно: во всяком случае, не на пенсию. Одежду, правда, не менял годами — стоптанные туфли, заношенный костюмишко, потерявшее форму и окраску нечто демисезонное. Но когда, например, обсуждали, что заказать, всегда настаивал, чтобы получше и подороже. (И, разумеется, подкреплял такие советы предъявлением казначейского билета достоинством в три, пять, а изредка и в десять рублей.) Сокрушался, что вымирают старые, добрые портвейновые марки «две тройки» и «три семерки». Можно предположить, что даже самые одаренные оперные артисты, когда исполняли партию Германа в «Пиковой даме», не восклицали с таким богатством интонаций «Три карты, три карты, три карты!», как Кюстрин, когда душераздирающе вопрошал: «Кто мне ответит, куда подевались «три семерки»?»
В конце концов: был ли он сумасшедшим? Именно сумасшедшим — определенно нет. Был адекватен в общении — одного этого вполне достаточно, чтобы снять со всякого обсуждения вопрос о явном безумии. Но был ли больным? Тут уж не нам карты в руки. Если уж о спорном офсайде Николай Озеров торопится возвестить телезрителям: «Как говорят в этом случае, судье на боковой линии виднее», то уж в этом, в кюстринском, случае, конечно, врачам было виднее. Им виднее, как сформулировать и выпутаться из положения, когда ни туда ни сюда, а на самой грани расположилась испытуемая личность. На той грани, именно проведение которой всегда составляло заботу, проблему и тайну. Граница между здоровьем и болезнью, нормой и патологией. Забота, проблема и тайна для медицины, анатомии, антропологии, для психиатрии, психологии и философии, для всего комплекса наук о человеке. Здесь рубить сплеча — дело дешевое. Речь-то идет не о пеньке, а о вершине космической эволюции — о человеческой психике.
Года полтора продлилось его общение с ребятишками из «капеллы», а затем он исчез с их горизонта. Когда же после примерно полугодового отсутствия он вновь появился как-то в предбаннике, то объяснился естественнейшим образом: «Квартиру дали отдельную. В новом районе. Наша коммуналка на снос пошла. Там теперь Дом Кино строят». Квартиру (однокомнатную и немалой площади — двадцать с лишним метров) дали ему в Чертанове. Правда, в самом его конце, почти у Окружной дороги, «до метро пилить и пилить», — неохотно бурчал Кюстрин, как и всегда неохотно, когда речь заходила о бытовых подробностях существования, тем более его собственного существования. Так тогда всё выяснили, а больше и не встречались.
Любимым словечком Кюстрина, вернее, словесной реакцией (на все) было: «И только-то?»
Кюстрин подошел к Диме и сразу (ну, конечно, поздоровались, поулыбались), как будто вчера виделись, сообщил, что на Богдана Хмельницкого, на углу с Петроверижским, выбросили отличное бутылочное
пиво «Окацима». Польское, светлое, бутылочками емкостью но ноль тридцать три. «Я уж парочку выкушал. Отменный продукт», — озабоченно сообщил своим аккуратно-тоненьким тенорком и присовокупил, что народу пока мало, так что надо немедленно идти отовариваться еще раз.В тот день Хмылов не пошел встречать Олю после работы, но в известном смысле приблизился к ней. Когда они, набив портфель Хмылова и авоську Кюстрина (маэстро всегда и неизменно имел при себе сеточку, аккуратно сложенную, аккуратно незаметную в кармане брюк) бутылочками по ноль тридцать три, зашли в первую же столовую и взяли по салату, то задержались там не на час. Через час они, правда, подошли к раздаче и взяли еще по порции вареных яиц под майонезом с зеленым луком. Причем Кюстрин брюзгливо заметил, что «лучок-с вяловат». Для Кюстрина обсуждение свежести (несвежести) лучка было не менее важным, чем все остальное. Иное дело Дмитрий Васильевич. Он говорил много, охотно жаловался, встретив наконец одного из своих (из почти своих). Он даже не жаловался, а просто рассказывал, что вот, мол, «ты представляешь, с того раза — ни разу. Да и где? Она вроде не прочь, отличный кадр, но все что-то ни то ни се». И весь этот его долгий и сумбурный, зато красочный рассказ — впрочем, без «тех самых» деталей, этого Хмылов не любил и не практиковал чисто от природы — весь этот его негомеровский эпос сам собою складывался в жалобу.
— Тебе что, деньги нужны? — задал Кюстрин вульгарно-бессмысленный вопрос, с сожалением оглядывая батарею пустых ноль тридцать три. Шибко прямой, а потому мало к чему обязывающий, вопрос этот привел все же Диму в состояние отмобилизованности. Потому что задан был ему второй раз за месяц, и причем людьми, на все сто незнакомыми друг с другом: сначала Олечкой Свентицкой, а теперь вот Кюстриным.
Тогда Кюстрин сказал, что надо идти в пивбар на Столешниковом. Они пошли, и Кюстрин познакомил там Диму с Аликом.
Алик сказал, что деньги у Димы будут, каждый вечер рубля по три-четыре. Иногда же по пять-шесть. Но для этого надо, чтобы Дима дал Алику сто рублей единоразово и не далее, чем завтра-послезавтра. А лучше бы и сразу. Если сразу даст, то они могут хоть через час идти к кассирше. Хмылов непонимающе посмотрел на Кюстрина. Кюстрин буркнул высокомерно: «Это, конечно, не деньги… В общем, смотри сам. С чего-то же надо начинать? Попасешься полгодика у Большака, а там как сумеешь. Это, конечно, не деньги, но для начала свой трояк иметь тоже неплохо. На пивко, на красненькое…» Его интонации напоминали озабоченно-деловитый тон героя современного «производственного» фильма, излагающего на свидании с невестой смелые идеи относительно бесперебойного снабжения электроэнергией далекого поселка. «Далекий поселок», то есть Дима Хмылов, сказал, что позвонит кое-куда насчет сотни, и выбрался из пиво-креветочного подземелья на свет божий.
Дима позвонил домой поговорить с Толиком на предмет, «где бы сотнягу…». Еще пару месяцев назад не стал бы, конечно, звонить, потому как не услышал бы ничего, кроме наглого хохота и веселеньких издевательств типа: «Да что ты говоришь?.. Сотню, говоришь, нужно? А чего так мало? Почему не тысячу?» Но за эти месяцы оброс Дима маленько минимальным финансовым жирком, пай, по крайней мере, в семью вносил (пока, правда, только в размере, адекватном собственному пропитанию). И не это даже главное. Засек Толяныч — по телефонным переговорам, что заимел братец некоего перспективного, шибко делового кадра Олю. Вначале даже — по первым Диминым разговорам — как-то изумился и оробел, почувствовав неожиданность и масштабы новой Диминой связи. Потом, узнав, что Оля — «всего лишь» секретарь-машинистка, подуспокоился, решив, что далеко все-таки Димке до его полета, до операции по осаде профессорской дочки. (Мелковато плавал Толяныч, не мог разобраться в новой иерархии и конъюнктуре, складывающейся вокруг.) Подуспокоился и держал теперь Диму за «выздоравливающего», за двинувшегося в том же направлении, что и он сам. Конечно, с отставанием (секретарь-машинистка — что там особенного может светить?), но в том же направлении.
Толи дома не было — это Диме сообщила героиня затянувшегося братнина романа Неля Ольшанская. Еще сообщила, что будет только через два часа. Дима позвонил Люде. Люда сказала: «Алё», и Дима повесил трубку. А почему? Тут проще всего сказать: просто взял да повесил. Ибо если перебирать связку моментальных не мыслей, а только еще их ростков, не оформленных в мозгу словом именно в силу их моментальности, то списочек придется выписывать некороткий. Взял да повесил. А потом еще и сигарету вытащил, прикурил, затянулся. Как будто дело сделал. Взять да повесить трубку, ничего не сказав в ответ на «алё», — вот такие дела делаются иногда на земле. А потом выясняется, что дела, да еще какие!