Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет.

Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему

готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость.

И вдруг дядя, казалось навсегда застывший в своем будничном облике, открыл ему через музыку нечто очень важное, что только музыкой и можно передать; наконец-то он увидел в дяде кого-то другого, кого-то, кто ждет своего часа, чтобы навсегда преобразиться, и тогда станет возможным то, от чего взрослые открещиваются обеими руками, загоняют в глухую темницу детства, как нечто столь опасное, что, если бы дать этому свободно излиться, как льется воздух, их мир стал бы невозможен, и ничто больше не делалось бы всерьез, и никто бы не знал, как себя вести и чего ждать от других; для них это всего лишь слабость, присущая маленьким доверчивым дурачкам, которые мирятся с тем, что мир такой непомерно огромный, а жизнь такая равнодушная только потому, что они воображают, будто существует другая вселенная, волшебная, которая может для каждого понемногу все исправить. Больше всего он потрясен открытием, что он сам не такой, как другие. Всех остальных, видимо, вполне устраивает, что ничто не в силах ничего исправить, а главное, они отказываются от самого простого и в то же время самого важного: доставлять другим радость просто так. Может быть, Джейн…

И вот дядина музыка впервые открыла ему тайный язык, который постигаешь не умом, как книгу, а нутром, и он сокращает разрыв между возможным, которое доступно взгляду любого, и невозможным, которое каждый может ощутить как самую настоящую правду.

Но едва захлопывается крышка пианино, как дядя словно бы немеет и остается только оболочка толстяка, чья единственная забота — создать вокруг себя зону пустоты.

Но нельзя принять это без объяснений. Он садится на диван за дядиной спиной, терпеливо ждет, когда дядя наконец раскурит трубку, и снова спрашивает, очень спокойно, решив на этот раз идти до конца:

— Значит, мсье Лафонтен не может играть на пианино, потому что он сапожник?

Дядя окопался в своем молчании, прячась за газетой.

— Раз ты играешь сам, ты же должен понять, что тем, кто не умеет играть, хочется узнать почему. Вот для чего ты играешь на пианино?

— Да отстань ты от меня, господи!

— Когда ты играешь, ты совсем не такой. В тебе сидит другой человек, и он никогда не стал бы говорить, как ты сейчас говоришь. Вот поэтому ты и играешь.

— Ты сам видишь, что я не собираюсь тебе отвечать. Иди погуляй и дай мне спокойно дочитать газету.

— А в сапожнике никакого другого человека нет, потому что он и без того всегда добрый. Какому ремеслу я буду учиться?

— Не знаю. Там видно будет.

— Что видно будет?

— Что ты умеешь делать.

— Если я уже умею, то мне незачем и учиться. А где это там?

— В том доме, куда ты поедешь.

— Значит, я здесь не останусь?

— Нет, ты же видишь, здесь тесно, и тетя Мария нездорова.

Да я и сам не знаю, хочу ли я здесь остаться. Я вот думаю…

Дядя вскакивает, швыряет трубку в пепельницу с такой силой, что искры разлетаются по столу.

— Сию же минуту встань и уходи куда хочешь, на балкон, на улицу, только…

Он не дает ему договорить:

— Да, теперь я уже могу идти. Я понял, что тебе надоело быть моим дядей, что ты никогда не станешь отвечать мне серьезно и тебе все равно, что со мной будет.

Дядя усаживается в кресло, берет газету, и снова его накрывает как бы воздушный колпак, который прорывается только тогда, когда дядя играет на пианино.

Он выходит на галерею и, увидев, что сквозь закрытые ставни Джейн не пробивается даже лучика света, возвращается в кабинет и встает перед дядей.

— Я хочу быть сапожником. Мне не нужна будет музыка, и я никогда не стану таким, как ты, — говорит он ледяным тоном.

— Ну и прекрасно! А пока что катись отсюда.

Он с грохотом захлопывает дверь на галерею.

— И никогда я не стану таким надутым, и всегда буду отвечать детям на вопросы.

Он видел, как уезжала ее мать. Ее ждала зеленая машина с включенным мотором. Мужчина, сидевший за рулем, тотчас же вышел навстречу и, обняв ее за талию, открыл перед ней дверцу. Они уехали, не взглянув на балкон, где он стоял.

Волосы у нее светлее, чем у Джейн, совсем ярко-рыжие, она высокая и элегантная, ее красивое шелковое платье переливалось на солнце — никогда не подумаешь, что она едет работать на фабрику. Но правда, парашюты такие белые и такие легкие, может, их делают вовсе не на фабрике со станками и трубами, а в больших просторных залах, тоже сплошь белых, и работают там только такие изящные дамы, как она, которые носят драгоценности — он видел, как блеснули на ее белой шее красивые красные камни, — и пальцы у них длинные и тонкие, иначе они не смогли бы сшивать эти огромные, наполненные ветром купола.

Ее спутника он не успел разглядеть, целиком поглощенный созерцанием матери Джейн, ее элегантность даже напугала его, и теперь он не уверен, осмелится ли когда-нибудь с ней заговорить; ему только не понравилось, как вел себя с ней этот мужчина: обнял ее за талию, будто она его собственность, вроде как Крыса Изабеллу; и он недоумевает, как это сторож или шофер смеет к ней прикасаться, но тут с соседнего балкона доносится теплый голосок, и небо сразу же поднимается так высоко, что может вдохнуть в себя разом весь город.

— Видел? Это моя мама. А дядьку этого я не знаю.

Он ошалело смотрит на нее, будто видит впервые, счастливый от того, что она здесь, перед ним, вся в искорках золотистого света, грациозная и улыбающаяся; он пожирает ее глазами, не в силах вымолвить ни слова.

Ну и видик у тебя! Ты что, со мной не хочешь разговаривать? Я целый день просидела одна, Пьеро.

Ему хочется, чтобы она говорила и говорила без конца, не ради самих слов, а только ради звука ее голоса, ради этой музыки, от которой трепещет в нем каждая жилка и которая звучит для него одного. Она появилась так внезапно, а он столько времени ждал ее, что даже начал сомневаться: уж не выдумал ли он ее, как и все прочее; и от этого она кажется ему такой бесценной, что он боится произнести хоть одно слово — иначе она наверняка может лопнуть, как мыльный пузырь, и останется только несколько капелек воды у него на лице, и опять он один в обществе теток, навеки скованных зимним льдом. Он говорит, с трудом выталкивая слова, сдавленным голосом, как тот, кто слишком долго ждал радости, а когда она наконец пришла, он плачет, и никто не может понять почему.

— Сейчас спущусь на улицу и мы уйдем.

— А ты на самом деле еще красивей, чем мне казалось. Пьеро… по-моему, я тебя люблю.

Она перегибается через перила, не касаясь ногами пола, и подставляет ему маленький смеющийся ротик, малиновей любой малины.

— Ты ведь не станешь верить тому, что я говорю, глупенький! Всю ночь мне снился сыч в огромных башмаках, и они мешали ему летать. Куда же ты их дел?

Между двумя малинками сверкают маленькие беличьи зубки. Ее смех, бездонный, как вода в омуте, освежает его пылающую грудь, подобно прохладной ладони. Она садится верхом на железные перила — ее белое платьице высоко задралось — и провозглашает на всю улицу:

Поделиться с друзьями: