Чакра Фролова
Шрифт:
– Гаврилааа! – попытался крикнуть Фролов в щель, но вышел только сиплый выдох. Голос безнадежно сел.
Тогда он попытался встать, но почему-то тут же неловко завалился на бок – подвела неровность соломенной поверхности, помноженная на похмелье. Наконец, собрался с силами и, цепляясь затекшими пальцами за щели между досками, с трудом приподнялся на ноги.
«И как отсюда спускаться?» – подумал он, беспомощно вращая головой. Но в пределах видимости не было ни лестницы, ни ступенек. – Надо прыгать».
Фролов заглянул за край. До пола была метра три с половиной.
«Интересно, как я сюда вчера забрался… Ладно… Вниз – не вверх. Полтора метра возьму собственным ростом, а остальное солома смягчит».
Фролов присел у края и, развернувшись, встал на колени. Спустил сначала одну ногу, затем другую и, наконец,
Полет прошел успешно. Только левую пятку отбил. Прихрамывая, вышел во двор.
– Где Федор? – просипел он Гавриле, забыв поздороваться.
– А где ему быть? У Тимохи сидит, наверное. Или спит.
– У какого Тимохи?!
– У Тимохи Терешина.
«Все, – оборвалось что-то внутри у Фролова, – Никитин запил. Пошел по гостям».
– А вещи где? – спросил он, поморщившись в ужасе от предстоящего ответа.
– Сложили в погреб.
У Фролова отлегло от сердца. Даже как-то дышать легче стало. Правда, он не совсем понял, почему в вещи в погребе – места в доме, что ли, мало? В любом случае надо будет потом рубашку сменную взять.
– Значит, пьет с Тимохой? – полуутвердительно спросил он.
– Да не, – мотнул головой Гаврила. – Тимоха не пьющий. Он больше по книгам. Чокнутый малость.
– Час от часу не легче. Как же там Никитин оказался?
– А мы с ним вчера пошли прогуляться. Ты-то к тому времени уже копытами вверх лежал. Мы тебя оставили и ушли. По дороге Тимоху встретили, ну, Федька и пошел к нему.
– Понятно. А чего я голос потерял?
– Так ты же вчера столько моего самосаду скурил, что я подивился, как ты не помер.
Фролов смутно припомнил, что вчера у него закончились папиросы, и он принялся курить Гаврилин табак. От него саднило в горле, но под самогонку шло неплохо. Туман и тяжесть в голове, скорее всего, объяснялись именно табаком, а отнюдь не алкоголем.
– А как я в хлеву под самой крышей очутился?
– Чего не знаю, того не знаю, – пожал плечами Гаврила.
– Так они по лестнице забрались, а потом откинули ее, – встряла Ольга, обращаясь к Фролову почему-то в третьем лице, да еще во множественном числе. – А я с утра лестницу забрала. Генке отдала – у его амбар прохудился, хотел крышу залатать, пока тепло. Вишь, как солнце шпарит. Прям и не скажешь, что июнь.
– А какое сегодня число? – спросил Фролов, успокоенный тем, что его подъем под крышу сарая научно объясним – он любил точность в таких вещах.
– Так двадцать первое сегодня, – ответила Ольга. – Сходили бы на пруд, искупались. Жарит-то как.
– Успеется, – просипел Фролов. – Сначала надо Никитина найти. Сумки взять. Нам еще колхоз «Ленинский» снимать. Знаете, где это?
– Не, – мотнул головой Гаврила и, чуть наклонившись, почесал урчащего Тузика за ухом. – Нам без надобности. Мы сами по себе. Тимоха, вон, радиву собрал, иногда расскажет нам, что где происходит. Мы слушаем. Интересно все ж таки. А так – не. Нам без интереса.
Логики в словах Гаврилы не было никакой, но Фролова это сейчас не волновало.
– Да вы не его, вы меня спросите, – встряла Ольга. – Это ж мы, бабы, мотаемся, а мужики, черти ленивые, дома сидят. «Ленинский» в верстах пятнадцати отсюда. Мы туда им иногда свой товар продавать возим. Молоко, овощи всякие… Они там не шибко-то богато живут. Все о каком-то плане твердят, а сами еле-еле концы с концами сводят.
– Болтаешь много, – заметил Гаврила, но без грубости.
– А зачем мне язык, коли им не болтать? – фыркнула Ольга и снова вернулась к Фролову. – Два года назад еще ничего жили. А как советская власть пришла, так все у них подчистую вымела. Колхоз какой-то там устроила. А что с него толку? Вот и жрут, что ни попадя – кто желуди, кто полову. Деньги-то у них есть, магазины всякие им там устроили, а жрать нечего… К ним не только мы, к ним из разных деревень ездят. Мы им еду, а они нам мануфактуры или инструмент какой для хозяйства или спички с мылом. Это добро им справно завозят. На том и держатся.
«Ничего себе передовой колхоз, – подумал Фролов. – А план, видать, за счет окрестных сел выполняют».
– Ну, пятнадцать верст – это мы быстро, – сказал он вслух. – А в какую сторону ехать-то?
– Так прямо туда, куда солнце заходит.
И Ольга махнула рукой куда-то в сторону горизонта.
– Ладно,
разберемся, – сказал Фролов. – А где живет Тимоха этот?– Терешин? – удивился Гаврила. – А зачем тебе его дом? Они с Никитиным на соборном месте, у большого колодца. Я с полчаса назад их там видел. Какую-то херню на столб вешали.
– Какую еще херню? – поморщился Фролов, зная, что Никитин мог с опохмела натворить не меньше бед, чем в пьяном виде. Может, он сейчас вешает портрет Сталина вверх ногами.
– Знал бы, сказал, – лаконично ответил Гаврила, после чего встал и почему-то легонько пнул Тузика ногой, как будто выместил на нем свое незнание. Потом развернулся и ушел в дом. Правда, предварительно спросив, не хочет ли Фролов опохмелиться, но Фролова замутило от одного упоминания о самогоне, и он отказался.
Глава 9
Тимофей Терешин был в Невидове фигурой важной, поскольку представлял в деревне местную интеллигенцию. У него было несколько классов образования, и по всем вопросам, от бытовых до философских, было принято обращаться именно к нему.
Кроме того, Терешин владел небольшой библиотекой, которую в свое время обнаружил возле сожженной (то ли большевиками, то ли бандитами) усадьбы графа Чернецкого, находившейся в нескольких верстах от Невидова. Большинство книг превратились в бессмысленную гору пепла, годного разве что на удобрение, но кое-что Терешину удалось спасти. Обгоревшими экземплярами – обожженными, так сказать, пламенем революции – Терешин особенно гордился. Книга-страдалец была ему дороже новенького издания. Так уж сложилось, что для русского человека принявший страдания всегда заслуживает больше жалости, уважения и в конечном счете любви, нежели не страдавший или недостаточно страдавший, будь он даже семи пядей во лбу или сама доброта. Ибо любовь у русского человека всегда начинается с жалости. Это только на первый взгляд кажется, что любовь беспричинна. На самом деле в жалости заключается удивительная арифметика русской любви. Русский человек изначально считает страдальцем самого себя: жалуется на государство, на эпоху, на несправедливость власти, на начальника, на соседа и соседскую собаку. Такую же, если не большую, степень страданий он ищет и в другом человеке. Жалея другого, он как бы одновременно жалеет себя и возвышается в собственных глазах – мало того, что ему самому плохо, так он еще кого-то умудряется жалеть. Не так ли самозабвенно страдает русская женщина, кладя свою жизнь на спивающегося мужа? Не так ли переживает русский мужик, отдавая последнюю рубаху какому-нибудь забулдыге?
Не случайно мертвых в России любят больше живых. Мертвый, он уже вроде как точно страдалец. Если бы можно было умирать, одновременно оставаясь живым, эти люди были бы самыми любимыми. Сентиментальность – главное качество русского человека. Правда, где сентиментальность, там и жестокость, ибо жестокость рождается от желания жалеть. В том числе самого себя. За собственную жестокость. Часто действительно вынужденную. Почти все жестокие исторические персонажи на Руси были сентиментальны. Наверняка, Разин, утопив княжну, долго потом размазывал пьяные слюни и плакал, коря сотоварищей: «Шо ж вы меня не остановили, дурня такого?» Да и Иван Грозный все время каялся и тоже рыдал. Посадит кого-нибудь на кол и рыдает – себя непутевого перед образами винит. Можно ли представить рыдающим какого-нибудь татаро-монгольского хана? Нет. А русского правителя легко. Это замкнутый круг, по которому ходит сознание русского человека. Жестокость необходима, но без сентиментальности она не дает ощущения осмысленности. Суть греха и покаяния в том, чтобы провести черту между праведным и неправедным. Но глубинная суть заключается в том, чтобы слегка перетянуть грех на сторону добра, смягчить его. Раз покаяние без греха бессмысленно (за что же каяться?), значит, добро бессмысленно без зла. Таким образом, зло – необходимый спутник, а стало быть, и помощник добра. Возлюбить ближнего своего – задачка хитрая. С какой такой радости, спрашивается? А уж возлюбить его, как самого себя, – почти невозможно. Но ведь можно огреть этого самого ближнего чем-нибудь тяжелым по голове, и тогда все обретет смысл: ты полюбишь его за страдания, а себя полюбишь за то, что сострадаешь тому, кого ты только что приложил. Или, как остроумно написал Шекспир, «она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним».