Чапаев и пустота
Шрифт:
Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами, – только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка.
– Послушайте, – сказал я, – мы ведь знакомы, да? Я просто хотел поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить.
Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу.
Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира было нечто такое, что по-настоящему
Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была баня) кто-то напевал:
– Тихо иду в белой рубахе по полю… И журавли, словно кресты колоколен…
Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без стука распахнул дверь.
Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой белой рубахе навыпуск.
– Прошу прощения, – сказал я, – у вас в бутылке случайно не водка?
– Нет, – сказал человек, оборачиваясь, – это самогон.
Это был Чапаев.
Я вздрогнул от неожиданности.
– Василий Иванович!
– Здорово, Петька, – сказал он с широкой улыбкой. – Я смотрю, ты уже на ногах.
Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на «ты». Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка.
– Садись, Петька, садись, – сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку.
– А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? – спросил я, садясь.
– Час назад вернулся, – сказал он, – и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь?
– Нормально, – сказал я.
– А то встал, надел папаху – и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло?
– Так и есть, – сказал я, стараясь не обращать внимание на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. – А кто это вам успел сказать?
– Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего?
– Помню только, как на поезд в Москве садились, – сказал я, – а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на «ты».
Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня.
– Да, – сказал он наконец, – вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь.
–
Какую воду?– Хочешь – мути, – загадочно сказал Чапаев, – дело молодое. А на «ты» мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем.
– Что за бой такой, – сказал я и наморщился. – Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает.
– Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей!
Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне.
– Благодарствуйте, – сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным – кажется, он был настоян на каких-то травах.
– Луку хочешь?
– Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком.
– Чего грустный такой? – спросил Чапаев.
– Так, – ответил я, – мысли.
– Какие еще мысли?
– Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?
– А что ж, – сказал Чапаев, – конечно.
– Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины – это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.
– Чиво? – наморщась, спросил Чапаев.
– Да хватит паясничать, – сказал я. – Я серьезно.
– Серьезно? – спросил Чапаев. – Ну ладно. Тогда гляди – снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.
– Скажем так, Василий Иванович, – не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.
– А енто логическое снисхождение где происходит? – спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
– Я не готов говорить в таком тоне.
– Тогда давай еще выпьем, – сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
– Нет, – сказал Чапаев, отирая усы, – ты мне скажи, где оно происходит?
– Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
– Ну скажи, скажи.
– Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
– А где она воспринимается?
– В сознании, Василий Иванович, в сознании, – сказал я с сарказмом.
– То есть, по-простому говоря, в голове, да?
– Грубо говоря, да.
– А любовь где происходит?
– Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.
– Вот, – сказал Чапаев удовлетворенно. – Ты, значит, спрашивал о том, как это… Всегда ли любовь – это снисхождение, так?
– Так.
– Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?
– Да.
– И это снисхождение тоже?