Чародеи
Шрифт:
Я думаю, этот опыт возымел глубокое воздействие на образ мыслей моего отца. Вечером, когда мы наконец были предоставлены самим себе, он, который никогда не позволял себе выказывать беспокойства, ударял кулаком по столу и восклицал:
— Надо вымести всю эту нечисть. Надо, чтобы все униженные и угнетенные земли восстали, взялись за руки и перегрызли глотки канальям, разжиревшим на их поте и крови. Я чувствую, что мы находимся на заре новой цивилизации и что люди скоро повернутся лицом к тем, кто взял на себя миссию сделать из жизни искусство и из искусства — полную красоты и гармонии жизнь. Народы прежде всего нуждаются в красоте.
Терезина имела обыкновение говорить со своим мужем по-детски и даже слегка вульгарно, что я находил несколько шокирующим.
— Послушай, папаша, — сказала она, опустив ладонь на его руку, — день, когда народам понадобится «прежде всего
Джузеппе Дзага объяснил нам, что красота значила для тех, кто чтил Эразма: конец мрака и наступление царства Разума.
Последней каплей, переполнившей чашу нашего унижения, было желание Поколотина, чтобы Терезина танцевала голой на столе, пока он ужинает; встретив отказ, он приказал своим молодчикам схватить ее и хотел было отхлестать ее по заду. Едва эта мерзкая блевотина осмелилась дотронуться до ее юбки, как отец и я бросились на него, последовала схватка со всеми сбежавшимися холуями; и хотя численный перевес был явно не на нашей стороне, Терезина улучила момент и оглушила ударом тяжелого серебряного подсвечника одного из злодеев, а затем нанесла по чувствительному месту Поколотина столь точный удар, что этот жирный вонючий боров согнулся пополам и, кряхтя, прислонился к стене.
Мы были безжалостно высечены. Кнут опускался на наши спины с такой силой, что я носил на себе его следы много недель после этого. Терезина также не избежала подобной участи. Джузеппе Дзага перенес это последнее унижение с примерной выдержкой, лишь иногда меж его сжатых зубов прорывались некоторые из тех проклятий, которыми столь справедливо славится наша адриатическая столица, — никогда прежде Мадонна не была поминаема и, надо сказать, проклинаема в таком разнообразии поз, если не сказать — позиций. Когда на нас изливалась ярость челяди, я крикнул отцу, чтобы он вспомнил, что сам Вольтер получал удары палкой, но виновник моего появления на свет нисколько не был тронут честью оказаться в столь блистательной компании. Подняв глаза к небу, он продолжал выкрикивать святотатства — не могу судить, были ли они оригинальным вкладом в искусство божбы, но, что несомненно, они целили высоко и низвергали низко. Что до Терезины, то она испускала такие крики, что мне вдруг показалось, что я услыхал в глубине России голоса всех итальянских торговок рыбой, высказывающих небу и земле всю степень своего возмущения. Ах, неизвестные мои друзья! Как она все-таки была прекрасна, моя Терезина, сражаясь как фурия, кусаясь, плюясь, царапаясь, брыкаясь! Скажу только, что если бы в этот момент там создавалась «Марсельеза» моего друга Рюда, она могла бы кое-что перенять у Терезины, ибо я нахожу, что шедевру ваятеля в его фактуре недостает страстной свирепости, присущей женщине из народа и крупным представителям семейства кошачьих.
Затем мы были заперты в погребе, где к нам вскоре присоединился бравый герр Прост, осмелившийся перечить тирану.
Невозможно было поверить, что мы находимся в восемнадцатом столетии, — так это грубое, варварское отношение к артистам напоминало о грядущих временах.
Не знаю, что было бы с нами, если бы этой ночью не произошло чрезвычайное происшествие. Оно положило конец нашим унижениям, возвратило свободу и позволило присутствовать при безудержном и яростном бунте русских рабов — этом первом отблеске зари, что грядет осветить мир, — что снабдило меня сюжетами для множества романов, переведенных на семнадцать языков, тиражи которых, не считая книг карманного формата, составили несколько миллионов экземпляров.
Я получил также, как знак признания и благодарности, премию Эразма по литературе, долженствовавшую вознаграждать — я цитирую — «произведения, свидетельствующие о большой человеческой заботе, щедрости и сострадании».
Глава XXXI
Было, должно быть, за полночь; никто из нас не уснул на влажной, нечистой соломе, служившей нам постелью; не было ни лампады, ни свечи, и мы погрузились в абсолютную тьму. Иногда Терезина принималась петь, но впервые с тех пор, как я ее узнал, голос ее звучал неубедительно, ломался и гас в темноте. Я на ощупь искал ее плечи, чтобы обнять их, руку, чтобы пожать ее, волосы, чтобы утонуть в них, ибо я испытывал сильную потребность в утешении, ведь ничто так не поддерживает мужчину, как покровительство, оказываемое той, которую он любит.
Синьор Уголини нашел наконец в углу обрывок веревки, пропитанной жиром, которым пользуются крестьяне для освещения, он принялся высекать искры огнивом, и после нескольких попыток по волокнам пробежал слабый огонек. Никто еще не видел Коломбину, Арлекина, Пульчинеллу,
Капитана в более удрученном состоянии — даже наши костюмы, которые Поколотин уже несколько дней не позволял нам снимать, разделили с нами наше бедственное положение. Чтобы попытаться нас приободрить, отец прочитал то место из Данте, где поэт рассказывает о своем исходе из ада. Но Терезина справедливо заметила, что Данте никогда не бывал в России и, следовательно, не знал, о чем говорит. Воспоминания о моем отце, сидящем на куче гнилой соломы и декламирующем бессмертные терцины, всегда останутся для меня возвышенным примером, к которому я прибегаю всякий раз, когда история собирает вокруг меня свои нечистоты. Я по-прежнему убежден, что за красотой останется последнее слово и народ Дзага будет присутствовать при ее апофеозе.Мы услышали ржание коней, за ним последовал крик ужаса. Затем над нашими головами прокатилось что-то вроде пляски, сопровождаемой дикими, свирепыми воплями, взрывами хохота, сумятицей опрокинутых стульев и бьющейся посуды. Шум понемногу отдалился, но иногда еще слышались то хрипы, то женские всхлипы — и снова смех и пронзительные выкрики. Мы терялись в догадках о том, что же происходит наверху; так прошел добрый час; мы изумленно поглядывали друг на друга, не имея понятия о причине этой суматохи, потом шаги и голоса приблизились, и наконец дверь погреба разлетелась в щепы под ударами бревна, послужившего тараном.
Тут мы увидели в свете факелов нескольких казаков, двое из которых имели ярко выраженные татарские черты, третий же вовсе не имел черт, поскольку его лицо было превращено в нечеловеческое месиво — так, каленым железом и клещами, здесь навечно метят государственных преступников. Эти бравые вояки определенно искали бочки с вином, которых в нашем узилище не было и следа.
Они никак не ожидали встретить нас и с удивлением на нас воззрились. Не сомневаясь, что мы люди Поколотина, укрывшиеся в погребе от преследователей, они накинулись на нас, а особенно на Терезину с намерениями столь очевидными, что нам не оставалось ничего иного, как умереть, защищая ту, что была нам дороже самой жизни.
Мы были спасены вновь вошедшим. То был элегантно одетый молодой человек, хотя и без парика: густые черные пряди волос спадали ему на плечи, он был красив той грубой красотой, которая, однако, никак не обязана случайности зачатия, но в полной мере — благородству сердца. Мы узнали его без труда, ибо с самого начала пугачевского бунта история поручика Блана выросла до воистину легендарных размеров, в то время как в Петербурге ставилось под сомнение само его существование. В нем видели творение народного воображения, когда оно, разочаровавшись в Отце, изобретает вездесущего Сына, подвиги которого люди не перестают воспевать, дабы придать себе смелости и надежды.
Франсуа Блан был гувернером-французом, с которого Пушкин списал своего героя Дубровского для одноименной повести, более известной на Западе под названием «Белый орел». Поэт, однако, погрешил против истины, ибо молодой герой был, безусловно, французом, бедным, но получившим прекрасное образование и выписанным семейством помещика Иванова из Парижа в Казань. С начала пугачевского бунта, когда пригласившая его семья бежала в поисках убежища в Москву, Блан покинул своих нанимателей и присоединился к армии восставших казаков. За двадцать лет до взятия Бастилии этот выходец из добропорядочной семьи торговцев сукном из сен-антуанского предместья уже обладал революционным пылом Сен-Жюста и воинской отвагой маршала империи. Если бы не случай, забросивший его в глубину России, он, вероятно, дал бы Революции одного из самых пламенных ее защитников, а империи — одного из самых отважных завоевателей.
Имя Франсуа Блана сегодня редко упоминается советскими историками, не желающими предоставлять иностранцу почетное место в великой крестьянской войне.
Вот что, однако, пишет о нем императрица в своем письме к Вольтеру:
«Извольте же узнать, сударь, сколь прискорбно мне сознавать, что идеи Ваши, равно как и господ Руссо и Дидро, столь же приятны при чтении, сколь они становятся пагубны, едва достигнут невежественных голов. Такова опасность, исходящая от смелых построений ума, созданных для развлечения, когда они принимаются всерьез. Достойный сожаления пример тому мы видим теперь в лице г-на Блана, сопутствующего г-ну Пугачеву повсюду, где тот сеет страх, огонь и кровь. Некоторые замечательные творения следует хранить лишь для людей искушенных. Они созданы для того, чтобы быть тщательно запертыми на ключ в книжном шкафу и никогда не казать носу наружу, дабы избежать знакомства с безумными головами, ибо нет ничего прискорбнее, чем смешение игр разума с действительностью».