Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Глава XXXV

Мы были вынуждены некоторое время оставаться в Москве, так как были нарасхват — все светские дамы желали услышать из наших уст рассказ об ужасах пугачевщины. Наше пребывание оказалось особенно приятным вследствие новинки, недавно введенной в светский обиход, пока еще робко, ибо она считалась рискованной: ожидали суждения императрицы. Вальс, как считают, родился во Франции несколько веков назад, но там он скоро впал в спячку, а пробудился в Германии. Австрийский двор принял его восторженно, но когда вальс добрался до России, попы осудили его как дьявольское искушение — ведь танцующие предаются веселью и разврату, что плохо сочетается с истинной верой.

В день нашего прибытия в Москву капельмейстер Блехер по указанию властей был подвергнут домашнему аресту — ведь это он завез семена безумия, и надлежало помешать ему распространять заразу, но все было тщетно: город, перенесший несколько лет назад чуму и вслушивавшийся сейчас в эхо кровавой поступи Пугачева, жаждал забвенья — потихоньку вальсировали повсюду.

Терезина и вальс нашли друг друга у графа Пушкина, будущего отца великого поэта, и никогда еще музыка

и женщина не сочетались столь счастливо. Легкость нелегко носить — она требует грации, пушинка может обратить ее в свинец. Но Терезина была вальсом. С их первой встречи на балу у графа Пушкина я понял, что, пока я живу и пока Земля будет кружиться под звуки музыки, мелодия вальса всегда приведет ко мне Терезину. Они были созданы друг для друга — я говорю «они» как о паре, и стоит мне услышать первые такты и увидеть Терезину, выступающую с поднятыми руками навстречу вальсу, как я чувствую в себе пробуждение данной мне, ребенку, лавровским лесом волшебной силы, которую я беспрестанно искал в себе — и иногда находил. Я видел вальс как нечто живое, как божество утраченного мною леса. Он же старался казаться нематериальным и укутывал себя музыкой — ему надлежало соблюдать приличия, он не мог позволить себе вдруг материализоваться на паркете в сказочном облике, сверкая волшебными лучами. Не разыгрывается ли за внешней стороной вещей, за скорбной маской реальности тайная феерия, квинтэссенция веселья, непрекращающийся праздник, о котором нам пророчествуют несколько па танца, несколько тактов музыки и смех зачарованной девушки? Я почти не верю в тайну и глубину, когда дело касается счастья. Счастье — на поверхности, оно боится толщины, тайна не манит его, это — касание, шелест, шорох. Счастье почти эфемерно. Искусство глубин, искусство наших ученых докторов, писателей, мыслителей ни разу не сотворило из своих открытий улыбку, редко кто вспомнит о веселье, когда поминают гения. Вальс обязан своим рождением оплошности того или тех, кто создал человека: где-то что-то нарушилось в предварительном расчете, произошла ошибка, непредвиденная осечка между молотом и наковальней — так был создан вальс, глубина дала сбой, и легкость смогла увлечь людей, отсчитывая такт смычком.

Бал у графа Пушкина упростил мои отношения с Терезиной, и эта легкость сохранилась доныне. Я думаю, вы согласитесь со мной: любить женщину — значит любить единожды. В жизни существует лишь одна пара, остальное не в счет. Когда вы теряете вашу партнершу, века и годы, секунды, вечность, часы, зимы и весны выпадают из хода Времени и более не поддаются исчислению: я думаю, всякий, любя, проживает тысячи лет. А чтобы вырваться из этого застывшего потока, достаточно звука аккордеона, пианино, скрипки…

Тогда я вновь обретаю силу, которую передали мне мои друзья дубы в Лаврово.

Взмахом своей волшебной палочки я возвращаю к жизни Терезину. Она появляется в том самом белом платье, что было на ней на балу у графа Пушкина. Перо скользит по бумаге, и нет для меня ничего невозможного. Века проплывают под моим пером. И Время мне улыбается.

Мне всегда было достаточно заключить женщину в объятия, чтобы она стала Терезиной. Вначале я был еще неловок, и мне приходилось закрывать глаза. Позже я научился смотреть на партнершу внимательно и любезно, совершенно ее не видя, я нежно говорил с ней, не замечая ее присутствия, я шептал ее имя, ничего мне не говорящее, пожимал руку, чтобы она увела меня от себя самой, — и все это с неподдельной искренностью, ведь она-то тут, собственно, ни при чем. Для меня все блондинки и все брюнетки — рыжие. Самые нежные губы раскрывались для меня лишь для того, чтобы напомнить вкус других губ. Я был сверхъестественно верен, и всякий, кто обвинял меня в том, что я не смог прилепиться ни к одной женщине, вызывал у меня улыбку сострадания. Женщины, посещавшие меня, помогали мне жить, поскольку они помогали мне мечтать о моей Терезине, и за это я им бесконечно признателен, я им благодарен, я обожаю их. Они все были одной — второй я так и не познал. Все они обладают счастливой властью возвращать вам единственно любимую. В самом деле, каждая секунда, каждый месяц, год забвенья обращаются в века, тысячелетия, и вы никогда не умрете, ибо вы переполнены любовью. Оглядывая тысячи лиц, вы не прекратите работу над портретом одной, до мельчайших деталей известной лишь вам. У Луизы вы взяли линию губ, у Франсуазы — складочку улыбки, у Кристины — кончик носа, у Дженни — брови, у Мари — нежную ложбинку, вы возьмете у одной шею, у другой — подбородок, у третьей — затылок: все это пустяки, но они помогут вам в ваших поисках подлинника. Стоит, однако, остерегаться ошибки, нашептывая имя: это невежливо. Можно, конечно, закрывать глаза, но это приводит к потере убедительности позы, манеры — скоро привыкаешь не видеть с открытыми глазами. Этот волнующий взор, предназначенный ей, когда она, чарующе улыбаясь, скользит кончиками пальцев по вашей щеке, элегантно и учтиво способствует полному взаимопониманию! Она принимает эту ласку на свой счет, в то время как она предназначена другой. Отдайтесь страсти к Паулине, Изольде, Люсите совершенно, душой и телом, — вы легче ускользнете от них, почти их не заметив: не существует лучшего способа покинуть женщину, чем, любовно используя ее, соединиться с другой, единственной, истинной, той, которой нет. Чтобы вновь обрести Терезину, мне всегда был нужен медиум, и я всегда умел быть благодарным женщинам: они обладают в момент близости даром отсутствия.

Бал открывал сам граф Пушкин. Первый вальс не имел ни названия, ни автора, как и полагается великому творению, исподволь исходящему из самой природы счастья. Позже я узнал, что капельмейстер Блейхер подслушал его в одном венском кафе, — то было творение молодого композитора и скрипача Маазеля, кашлявшего кровью ежедневно с трех до одиннадцати вечера среди любителей пива и табака на Гехаймратштрассе. Блейхер назвал его «Вальс улыбок»: один только Бог знает, как чахоточный юноша сумел найти в своем сердце столько веселья и легкомыслия, когда смерть уже стояла у него за спиной. Может быть, он понял,

что смерть ничего так не боится, как легкости, и создал свой вальс, чтобы отсрочить ее приход.

Множество «Вальсов улыбок» было сочинено с тех пор, творение Маазеля совершенно забыто, что меня вполне устраивает, ибо я не хотел бы распространяться повсюду о моей близости с Терезиной.

Граф Пушкин, в белом гвардейском мундире, был хорошим танцором, хотя и имел обыкновение обозначать свои повороты ударом каблука, что более напоминало польский краковяк. Я испытывал тогда — и испытываю до сих пор живейшее удовольствие, наблюдая за рыжей шевелюрой, плывущей во всей своей царственной свободе, следуя ритму скольжения пары.

Оркестр был подобран скверно и состоял из любителей; среди них выделялся граф Добриков, чья борода прекомично сплеталась со струнами скрипки, из-за чего из-под смычка порой слетали неожиданные ноты.

Вальс был быстро подхвачен русским высшим обществом, но он не мог исполнить целиком свою миссию, ибо не дошел до народа и долго не получал необходимой поддержки.

Мой отец пользовался шумным успехом. Он стоял между княгиней Багратион и польским графом Завацким с бокалом шампанского в руке, стараясь удовлетворить любопытство, которое вызвали в свете наши приключения в кровавом водовороте восстания. Дамы особенно интересовались изнасилованиями, а господа — пытками. Джузеппе Дзага отвечал на вопросы вежливо, но несколько рассеянно. Когда отзвучал вальс, граф подвел Терезину к супругу; отец, видимо, хотел что-то сказать, но сдерживался. Лишь когда гостеприимный хозяин удалился, отец прошептал, провожая его взглядом:

— У графа Пушкина скоро родится сын. Этот сын будет величайшим поэтом России. Он погибнет на дуэли в возрасте тридцати шести лет.

Меня, конечно, как известного шарлатана, поспешат обвинить в подтасовке и, без сомнения, добавят, что всю жизнь я создавал легенды о могуществе нашего племени. Но ложь всегда была мне отвратительна, ведь ока противна самому духу искусства, которое творит истину, в то время как ложь извращает и искажает ее.

То, что отец предсказал рождение и трагическую судьбу Пушкина, подтверждают свидетельства очевидцев. Я имею в виду прежде всего графа Завацкого, который в своих мемуарах, написанных почти шестьдесят лет спустя, вспоминает о том, что он называет «сверхъестественным пророчеством барона Дзага». В момент написания мемуаров граф впал, в нищету, будучи одержим роковым пристрастием к азартным играм. Я несколько раз оказывал ему помощь, ибо это был милейший человек. Его воспоминания погрешили против истины в одном пункте: Джузеппе Дзага никогда не обладал никаким аристократическим титулом за исключением одного — артист.

Глава XXXVI

Мы отъехали в Санкт-Петербург в конце ноября; отец был сильно озабочен и пил более обыкновенного. Он говорил, что его терзают мрачные предчувствия, и иногда, поднимая одновременно к небу и глаза, и донышко бутылки, он бормотал, что видит знамения, от которых не стоит ждать ничего хорошего, ибо происходит соединение Марса, Юпитера и Сатурна, планет, никогда не благоприятствовавших людям нашего племени. Прихлебывая португальский ликер, отец объяснял мне, что там, наверху, существуют две соперничающие космографии, которые борются между собой с начала времени, и что даже лучшие астрологи не смыслят в этом ни аза, ибо тамошние дела подчиняются непредвиденным капризам и взаимному околпачиванию двух враждующих сил. Следуя его взглядам, ситуация осложняется еще и тем, что олимпийские боги продолжают удерживать за собой четвертую часть неба, ныне впавшую в хаос и анархию вследствие обрыва нити, связующей с людьми. Это накопление божественной энергии, оставшееся без употребления в течение многих веков, может оказаться весьма полезным тому, кто сумеет связать разорванную нить, исходя из того простого расчета, что чем больше накопилось божественной энергии и чем меньше людей ею пользуется, тем больше будет часть, принадлежащая каждому.

— Древние умели доить своих богов, вот что! — бормотал он.

— Ты хватил лишнего, папаша! — сказала ему Терезина, пытаясь отобрать бутылку, в то время как наша карета тащилась по раскисшей дороге меж берез, так безжалостно оборванных осенним ветром, что они казались голозадыми.

Отец встал на защиту как бутылки, так и собственного достоинства, объявив, что происходит по прямой линии от Гермеса и его сына Арлекина, поскольку божественное происхождение болвана обыкновенно игнорируют. «Среди сияющих светил, — заявил Джузеппе Дзага, — возможно узнать звезду commedia dell’arte, от имени которой мы услаждаем нашу публику».

Так разглагольствуя, отец высунулся в окошко и поднял взор к небу, словно отыскивая в нем собратьев скоморохов. Я же видел в нем звезды — не обычные небесные звезды, окруженные сырым туманом, но те, что медленно сгорают в течение нашей жизни впотьмах, внутри нас, и видимы во всей своей чистоте и ясности лишь на лицах детей. После этого отец выдал нам соло из третьего акта «Баркаролы», посредственной оперы сеньора Спасен, но не было ничего странного в том, что, столь прочно утвердив свое искусство в высшем московском обществе, отец позволил себе откликнуться на природные струны своей души. Слуги дремали в своих повозках среди нашего реквизита, из которого, несмотря на все передряги, ничего не было утрачено. Там было все: маски, полишинели, голуби, спящие в рукавах сюртука, поскольку, в силу привычки, они не желали жить в другом месте, карточные колоды для фокусов, электрический жезл месье Трюссо, ларец с двойным дном и рессорами, зеркало, разделяющееся на три части, часы, объявляющие время человеческим голосом, после чего следует предсмертный стон, — церковь давно косилась на них; некое зелье, вызывающее видения рая или ада, в соответствии с наклонностями каждого, золотая пудра, при нанесении которой на веки страдающего бессонницей тот погружался в волшебные сновидения; поддельные труды Сократа, собранные его учениками, и подлинные — Данте и Шекспира, наши флейты и гитары. И конечно, волшебный сундук синьора Уголини, где спали оболочки персонажей, в которых так нуждалась важная серьезность, чтобы подвергнуть свои истины испытанию огнем при посредстве иронии, пародии, шутки.

Поделиться с друзьями: