Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чары. Избранная проза
Шрифт:

В это время я слегка приоткрывал дверь, просительно глядя на мать и похныкивая от нетерпеливого желания склонить ее на свою сторону. И к этому взгляду добавлялись просительные взгляды соседок, вынуждавшие мать сначала развести руками, затем с сомнением покачать головой, а затем не выдержать и сдаться:

— Хорошо, хорошо, иди.

Я вырывался из заточения, и меня тотчас подхватывало несколько рук, и, побывав в гостях у соседки справа, я попадал в комнату соседки слева, а оттуда — к следующей соседке, и так до самого конца длинного коммунального коридора. Домой я снова возвращался с подарком — флаконом, коробочкой или пузырьком. И на зубах у меня нежно хрустело клубничное варенье, мои пальцы были перепачканы шоколадом, и в уголках губ белели следы от сахарной пудры — напоминание о съеденных конфетах. Но мать уже не стыдила и не отчитывала меня, а лишь смотрела с бессильным укором и молча,

вытирала мне салфеткой губы.

Что ж, от конфет, варенья, шоколада я никогда не отказывался, и все-таки моим любимым лакомством была… да-да, горбушка белого хлеба, посыпанная сахаром. И это тоже экзистенциально.

Глава десятая

СУМАСШЕДШИЙ ДЯДЮШКА

Предмет болезненного и суеверного культа

По воскресеньям мать водила меня к родственникам, тете Соне и дяде Ване (я звал его дядей Вавой), жившим неподалеку, в Борисоглебском переулке, название которого так слилось с ними, что для меня они были — Борисоглебскими. В конце Малой Молчановки мы сворачивали в Большой Ржевский переулок, а затем шли по Большой Молчановке, мимо молочной, где молоко продавали в розлив, черпая его из фляг оцинкованным цилиндрическим ковшом. Обогнув четырехэтажную школу (мою будущую школу: речь о ней — впереди), мы попадали в Борисоглебский переулок. Там мы еще издали видели укрывшийся в глубине узкого двора похожий на наш двухэтажный домик, где и жили тетя Соня, дядя Вава и их соседи Маковозы, Фима (он всегда ходил в полосатой пижаме), Полина и их сын Вова, с которым мы иногда играли. Играли на ковре, вывалив из картонной коробки кубики, паровозики, вагоны и машинки (на полу мы не играли, поскольку деревянный крашеный пол с щелями между досками был холодным).

Во время нашего шествия мать обычно держала меня за руку и, чтобы я не отставал и не виснул у нее на руке, старалась идти медленно, убеждая себя, что воскресенье — день выходной и нам некуда торопиться. Но вскоре не выдерживала и невольно убыстряла шаги, отчего моя рука сразу вытягивалась, и сначала я вприпрыжку догонял ее, готовый захныкать, засопеть или расплакаться от обиды, а затем нарочно начинал виснуть и отставать. Поэтому иногда зимой она сажала меня на санки, если дворники успевали расчистить тротуары и сгрести к обочинам мостовых выпавший за ночь снег. А чтобы я не замерз от неподвижного сидения, надевала мне перед выходом заношенную (я из нее давно вырос) цигейковую шубу и большие тяжелые валенки с калошами, нахлобучивала шапку-ушанку с резинкой под подбородком и укутывала в шерстяной платок, концы которого завязывала у меня за спиной. Платок, закрывавший мне рот, намокал от дыхания и неприятно покалывал щеки, обслюнявленный узелок резинки натирал подбородок, шуба давила на плечи, а тяжелые валенки постоянно сползали с ног. Но все эти мелкие неудобства были как бы необходимым — и даже желаемым! — дополнением к тому восторженному чувству, которое я испытывал, летя на санках по укатанному снегу, глядя на выгнутые концы полозьев и усиленно стараясь понять, почему при движении санок вперед земля под полозьями убегает назад.

— Быстрей! Быстрей! — в азарте кричал я матери и, помогая ей, отталкивался ногами и весь подавался вперед, чтобы ускорить бег санок и — соответственно — обратный бег земли.

Матери приходилось подчиниться моей команде, и веревка в ее руках туго натягивалась, и на поворотах санки наклонялись набок, поднимая полозьями снежную пыль. И я радостно смеялся, и мать тоже смеялась вместе со мной, делая вид, что из-за этого смеха она не может бежать дальше, хотя на самом деле ей просто хотелось остановиться, отдохнуть и перевести дух. Я уже знал, что сейчас она возьмется за сердце и скажет: «Ну, ты меня совсем замучил!» — и тогда мне придется нехотя слезть с санок и бежать за ними следом, припадая на отсиженную ногу. Чтобы оттянуть наступление этого момента, я еще некоторое время продолжал громко смеяться, словно не замечая выжидательного взгляда матери, но как только мать собиралась произнести свою фразу, сам безропотно слезал с санок.

— Вот и молодец, а то совсем замерзнешь, — говорила она, испытывая легкие угрызения совести оттого, что вынуждена воспользоваться уступчивостью сына и тем самым лишить его законного удовольствия. — Замерзнешь и заболеешь, — добавляла она, и ее легкие угрызения постепенно превращались в мучительные, и мать чувствовала себя все более виноватой, потому что для матерей пятидесятых годов законные удовольствия их детей — предмет болезненного и суеверного культа. — Заболеешь, и тебя положат в больницу. — Она тщетно пыталась избавиться от смутного чувства вины, ища поддержку в собственном страхе за мое здоровье, которое

было предметом такого же культа.

Мне же во всем этом слышалось лишь то, что придется еще долго догонять пустые санки, — догонять, отставать, спотыкаться, увязать в снегу и снова догонять. И вот тут-то начинали назойливо досаждать и намокший от дыхания платок, и тяжелая шуба, и обслюнявленная резинка, и казалось, будто мать нарочно не замечает моего несчастного, обиженного, взывающего к ней с мольбой взгляда. Не замечает — значит, ей все равно. Значит, она совсем и не любит меня, если не видит, с каким унынием я плетусь за пустыми санками, а раз так, то и я отвернусь и не буду смотреть на нее. «Не любит… не любит… не любит», — запальчиво шептал я сквозь слезы, доподлинно зная, что, чем настойчивее и непримиримее я отворачиваюсь, тем скорее она повернется ко мне, и мы помиримся.

— Ладно, садись. Совсем ты меня не жалеешь, — наконец сдавалась мать, и я, возликовав, с разбегу бухался в сани.

Веревка в руках матери снова натягивалась, и мы продолжали наш путь, хотя теперь я уже не кричал: «Быстрей! Быстрей!» — а, наоборот, довольствовался самым медленным движением санок, придававшим шаткую узаконенность моему положению седока.

Блаженный барьер неизвестности

Свернув в ворота заснеженного двора с едва протоптанной в снегу дорожкой и оставив санки у подъезда деревянного, оштукатуренного только с фасада дома, мы поднимались на второй этаж. Там и поджидали нас тетя Соня с ее старшим братом, которого я до конца не решался признать своим дядюшкой, поскольку, по словам близких, он был сумасшедшим. Да, словам, произносимым шепотом и дополняемым жестами немого сожаления и терпеливой покорности судьбе: сумасшедшим, хотя и не буйным, тихим. Тихим, но все же — сумасшедшим: это и заставляло меня сохранять некоторую неопределенность в наших родственных отношениях, некоторую дистанцию меж нами, освобождавшую меня от слишком обязывающей роли племянника сумасшедшего дядюшки.

Я как бы наблюдал за ним со стороны, из надежного укрытия: выгляну — и спрячусь. Спрячусь — и снова выгляну. И вот что странно: несмотря на то, что он все же был родственником, меня подчиняла в нем (так же, как отчасти и в тетушке) одновременно и отталкивающая, и влекущая недосягаемость незнакомца, распространявшаяся даже на окружающие предметы. Стоило оставить у подъезда санки и подняться на второй этаж, как во мне появлялось чувство не своего, привычного, обжитого, освоенного и изученного до последней мелочи, а другого дома, и это тоже было моей экзистенцией.

Экзистенцией, расположенной между привычным и непривычным, освоенным и неосвоенным, существующим здесь и волшебно возникающим там. Да, все вещи в доме тетушки одновременно и были, и заново возникали, потому что за то время, пока я их не видел, я успевал от них отдалиться, отвыкнуть. И когда я снова брал их в руки, передо мною обозначался блаженный барьер неизвестности. И бронзовая чернильница с фиолетово посверкивающим донцем, хрустальная ваза, уподобленная по форме распустившемуся бутону, жестяные коробки из-под чая, фарфоровые фигурки кошек и собак, пастушков и пастушек, отражавшиеся в лаковой стенке буфета, казались мне новыми, таящими неизведанные соблазны.

Особенно же привлекала меня старая пишущая машинка, с помощью которой тетушка, окончившая курсы машинисток и стенографисток, зарабатывала на хлеб, — черная, скипидарно пахнущая, с грохочущей кареткой и колокольчиком звонка, нежно вздрагивающим в тот момент, когда каретка упиралась в стопор. Привлекала тем, что это был механизм, а значит, нечто таинственное, превращающее одно в другое: ударишь пальцем по белому кружку клавиши — и на бумаге отпечатается буква, а из нескольких буквочек вдруг сложится слово. Если же соединить друг с другом слова, то вокруг них образуется нечто воздушное, струящееся, похожее на дымчатое, розовое облако и именуемое смыслом. Странное дело — вот я подумал о чем-то в голове, постучал по клавишам машинки, и это подуманное перенеслось на бумагу. Из моей головы на бумагу — странное дело!

И я удивленно трогал свой лоб, стараясь удостовериться в том, что за ним скрываются мысли, затем стучал по клавишам, переводил взгляд на бумагу, выталкиваемую черным валиком каретки, и с еще большим удивлением перечитывал слова, которые совсем недавно были мыслями. Меня так завораживало это превращение, что иногда я пробовал отыскать дырочку, сквозь которую слова из головы, может быть, сами, минуя машинку, выскальзывали на бумагу. Пробовал отыскать и, казалось бы, отыскивал, наминал, нащупывал ее в самой середине лба: вот она, похожая на узкую прорезь копилки, которая стояла у нас на подзеркальнике и из которой я частенько вытряхивал трехкопеечные монеты.

Поделиться с друзьями: