Час тишины
Шрифт:
«Во вторник пойдем на рынок», — вспомнил он и стал дожидаться, когда Лаборецкий подойдет к нему и положит на плечо свою высохшую изуродованную старческую руку.
5
Город походил на большую деревню; возле домов располагались хлевы с соломенной крышей, во дворах стояли телеги; дорога была вся в грязи. Только на площади было несколько двухэтажных домов. Перед костелом два раза в неделю собирался рынок.
Они приехали на рынок и остановились на своем месте— прямо у самой стены костела. Мальчик помог старцу снять с тележки бочонок с рыбой. Тележку перевернули, и теперь ее можно было использовать как низенький столик, на который Лаборецкий положил деревянную колотушку и длинный нож. К ручке
Мимо бочонка текли люди, женщины останавливались и втягивали в ноздри запах рыбы; шатаясь, прошла группа подвыпивших солдат. Один из них задержался:
— Нет ли чего остренького, дядюшка?
— Сбрось сначала форму!
Солдаты расхохотались, а тот, что спрашивал, показал пальцем на лоб — мол, того.
Лаборецкий повернулся к Павлу.
— Видал? Их стоило утопить, едва они на свет появились.
Он клял солдат, приносивших людям только одни страдания.
Возможно, они этого даже и не хотят, рассуждал он, но что им остается делать? Так все и должно кончаться, раз человек разрешил украсть у себя всю свободу. Обманули его — вовлекли в нечестную игру. Сначала берут самую малость: немного денег в виде налога, а если нет денег, так одну козу. Человек думает: «Хорошо, что взяли одну козу. У меня остались поле, изба и корова». Потом возьмут поле и избу, а потом и свободу — напялят на него солдатскую форму. Но и тут человек еще утешает себя: «К чему мне свобода, раз дают есть и пить?» А потом начнут войну, и тут еще человек надеется: может, удастся где-нибудь сзади пристроиться, лишь бы в живых остаться. Но его посылают в окопы, и он стреляет, как одержимый, и теперь уж просит бога только за жизнь жены и детей. А тот, что стреляет в него, тоже просит о том же, а потом они друг друга застрелят, потом придут новые солдаты и те начнут убивать чужих жен вместе с детьми. Ему казалось, что он все это понял, и жалел только о том, что понял только он один, а другие вокруг него ходят во тьме.
Все это время он стоял неподвижно, старческие глаза свои устремив в пустоту, и только двигал губами. Мальчик между тем продал несколько рыбин и дожидался, когда старик отпустит его. Наконец Лаборецкий очнулся.
— Ступай в трактир, — предложил он, — иди спой немножко людям и купи себе чего-нибудь, — и дал мальчику денег.
Трактир находился тут же, на углу площади, с утра в нем было полно народу: возницы, солдаты и женщины, которые уже распродали свой товар и теперь фундаментально сидели в своих многочисленных юбках и подкреплялись на обратный путь.
Павел остановился в дверях, наблюдая за усталой прислугой, разносившей тарелки с супом из требухи и захватанные стаканы с пивом. Солдаты похлопывали прислугу по спине и прикрикивали на нее. Она даже не улыбалась, вообще никак не отвечала на все это, скорее всего, просто ничего не замечала. Наконец он увидел у стола под окном одноногого паренька, с которым он уже встречался на одном из последних базаров; одноногий тогда рассказывал о России, о фронте, о сожженных деревнях и даже говорил, что знавал его брата, а потом они вместе пели.
Павел подошел к его столу, и одноногий узнал его.
— Садись, Лапша. — Он рассмеялся только что выдуманному прозвищу. За столом рядом с пареньком сидел еще один солдат, бледный, в очках на красных слезящихся глазах, но тот не обратил на мальчика ни малейшего внимания.
— Посмотри-ка, что я принес тебе, Лапша, — воскликнул одноногий и вытащил из-под стола маленькую гармошку. — Помнишь, ты говорил мне, что брат обещал тебе гармонику, или, может, забыл? Все равно я не умею на ней играть.
Гармонь была старая, меха в нескольких местах залеплены грязным пластырем, на боку выцарапано имя какими-то чужими буквами. Бог
знает, откуда она сюда попала. Одноногий повернулся к солдату в очках:— Его брат уж навсегда там остался, храпит. Тебя это еще ждет. — Одноногий ухмыльнулся, но солдат и бровью не повел. — Да, храпеть — это прекрасное дело, — сказал одноногий. — Только не в вечности. Я всегда любил всхрапнуть, но отец сердился на меня и поливал холодной водой.
Он выпил пива, а солдат все смотрел в пустоту болезненными, слезящимися глазами. Павел взял гармонь, наклонился вперед и тихонько попробовал наиграть.
— Играй, играй, — подбивал одноногий, — ту, знаешь, о матери и разбойниках, люблю я эту песню. — А потом опять принялся рассказывать: — Да, там человек не выспится. Сколько недель мы шли — помнишь? — а едва приляжешь— подъем! Черт знает что такое! И так без конца. А уж мокредь — мы так и не высыхали!
Солдат незаметно кивнул и громко сглотнул слюну.
— А как добрались до места, — продолжал одноногий, — тут уж было еще хлеще. И вовсе боялся глаза сомкнуть. Все думал, уснешь — тут-то тебе и конец, ни о чем и не узнаешь, не успеешь и бога вспомнить, чтоб простил твои прегрешения.
— Да не все ли равно, — наконец-то отозвался солдат, — когда тебе придет конец?
— Сижу я как-то в окопе, время обеденное, покой, сижу и говорю себе: «Теперь-то уж ничего, не прилетит!»— и закрыл глаза — на минутку, другую. Вдруг слышу, страшный взрыв. «Что это?» — кричу я. — «Ничего!»— отвечают. И действительно — ничего не было. Это у меня в голове сами по себе происходили взрывы.
— А это как? — спросил солдат и показал на его пустую штанину.
— Это гнали нас в атаку, — неохотно сказал одноногий. — Тридцать человек вообще там остались… — Ну и что? По крайней мере хоть высплюсь! — Он погладил свою пустую штанину. — Ну сыграй мне эту, о разбойниках, почему не играешь?
Павел растянул меха, гармонь издала несколько звуков. Ему было грустно. Он думал о брате, о матери и о себе, о том, что через три или четыре года он тоже пойдет воевать и тоже будет бояться закрыть глаза, будет страшиться смерти. Нет, никуда он не пойдет, не возьмет в руки винтовки, никогда не возьмет, как говорил Лаборецкий.
Солдат с больными глазами вдруг заговорил без всякого вступления:
— Три недели мы лежали в деревне Малая Алексеевка. Часть деревни сгорела. Мы жили в школе, она была деревянная, но огонь школу почему-то пощадил… — говорил он медленно, был родом откуда-то с севера, где совсем другой диалект, и поэтому с трудом подбирал слова. — Деревенька совсем как у нас, — продолжал он. — Дома тесовые или рубленые. И люди на наших похожи. И речь в церкви наша — поп, как у нас. И женщины поют, как у нас, — я даже заплакал.
Солдат снял очки — глаза его еще больше покраснели, и выражение их стало еще безнадежнее.
— Бессмысленная война. Свои воюют против своих. Знаете, когда мне эта правда открылась? Я ведь видел и сожженные деревни и груды мертвых! Но я был как во сне. Видел все, но говорил себе: «Не вижу, ничего этого нет». И только однажды мне все открылось. Через два дня, как мы оставили эту деревушку, послали меня в разведку. Дорога вела через луг, а потом кустарником, совсем одинокая дорожка, но такая красивая, птицы пели, будто и нет вокруг никакой войны. И вот я увидел мальчонку. Волосы желтые, почти белые. Нестриженые. Сидел он в одной рубашонке, в такой желтенькой рубашонке с серой заплатой. Весь похож был на мотылька. Обувки на нем не было, и он мочил ноги в воронке. Вода была еще ледяная, — ведь едва растаял снег.
— Что ты тут делаешь? Ты оттуда?
Он не ответил мне, и тогда я спросил:
— Ты что, не понимаешь меня?
— Понимаю.
— Так почему же не отвечаешь?
— А мне не хочется.
По виду он должен был бы ходить во второй или в третий класс.
— Да ты не бойся меня, — говорю я ему. — И вынь-ка ноги-то из воды!
Я нашел в кармане кусок сахару.
— Возьми, — говорю ему. — А он даже и головы не поднял. — Бери… — А он молчит.
Мне стало его жаль.
— Ты что, вообще ничего не хочешь?