Чехов; Посещение Бога
Шрифт:
Так заканчивается комедия "Чайка". Комедия! (Ею, не будем забывать, был первоначально и "Иванов", лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не только смерть игнорируется при обозначении жанра, игнорируется самоубийство, которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Соответственно относятся к нему и чеховские герои. "Стреляться в земской избе -- как это бестактно!" -- замечает доктор Старченко ("По делам службы"). Герой другого рассказа -- "В сарае", -- который сам Чехов определял как "рассказ про самоубийцу", объясняет случившееся просто: "Ум за разум зашел". И тут же, словно подтверждая сказанное, мелькают в освещенных окнах "похожие на танцующие пары странные тени". Это, оказывается, самоубийца, которого пытались вытащить с того света, испустил дух.
Такова пусть опосредованная, но картина смерти. "Замелькали тени, похожие на танцующие пары..." Кто в мировой литературе позволял себе подобное? Разве что Шекспир.
Обратите
У Чехова таких ситуаций нет. Крушение отдельно взятой судьбы (пусть даже и своей собственной или даже в первую очередь -- своей собственной) никогда не становится у него крушением миропорядка. То, что с близкого расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет, не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек, --за одним-единственным исключением. Исключение это -- Лев Толстой. По воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: "Вот умрет Толстой, все пойдет к черту". Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был куда старше -- и телом, и, главное, духом -- почти восьмидесятилетнего Толстого.
Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким стариком. Забудьте о хронологии -- есть вещи куда более убедительные, нежели хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах признания. "А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе как в горшке из-под кислого молока". "Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз..." Это писано в 33 года, и это не мимолетное настроение, и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение, то род утешения. "Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я старик". Тот же Бунин свидетельствует, что Чехов "состарился душевно и телесно очень рано" и уже к сорока годам "стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом". А Горький -- тот прямо написал жене сразу после смерти Чехова: "Я давно был уверен в том, что Антон Павлович не жилец на этом свете".
Несомненно, был в этом уверен и сам Антон Павлович. Предчувствием близкого конца пропитан рассказ "Архиерей", над которым Чехов работал два с половиной года -- срок, для него поразительно большой. И дело тут не только в постоянно одолевающих его хворях. Именно тогда, в самый разгар работы над "Архиереем", он признается Горькому: "Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного". То была поздняя осень 1901 года, Чехов живет в Ялте, один, без жены, которой пишет практически ежедневно. "Сижу дома и скучаю, точно сижу в тюрьме". А двумя днями раньше: "Я пишу, работаю, но, дуся моя, в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а главное -- холодно". Ключевое слово тут -- слово "далеко". Оно и в "Архиерее" есть, то ли из письма туда перебралось, то ли, напротив, в письмо из рукописи, которая продвигалась вперед так мучительно, так небывало медленно. Герой, который от болезни "очень похудел, побледнел и осунулся", все явственней ощущает, "что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться".
И что же герой? (А вместе с ним, надо полагать, и автор.) Напуган? Подавлен? Ничего подобного. "Как хорошо!
– - думал он.
– - Как хорошо!" Да что же тут хорошего? Смерть совсем рядом, он ощущает ее дыхание, но дыхание это не пугает его, а воспринимается как свежий ветер. Ему представляется, что он "идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он теперь свободен, как птица, может идти куда угодно!" Вырвался, стало быть, из тюрьмы. Вырвался из монастыря -- Чехов
Заточили? Или, может быть, сам спрятался, сам укрылся -- вот только, возникает вопрос, от кого? От чьих исподволь и пристрастно, пристально, ревниво наблюдающих за ним -- уже давно наблюдающих -- глаз?
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Ну, не так чтобы прямо ждала, откровенно и нетерпеливо, но -- ждала, что не особенно-то и скрывала. Предрекала -- публично!
– - скорый и необратимый закат столь ослепительно вспыхнувшего таланта, смерть под забором предрекала и прочие ужасные вещи.
Чехов знал это. Но не торопился развеять сладострастные ожидания публики, в особенности публики литературной и окололитературной. Напротив. Делал, кажется, все возможное, чтобы укрепить за собой репутацию поэта сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности. Неоднократно говаривал он -- и в письмах, и в произведениях своих, -- что жить ему, дескать, осталось недолго. "Я лично даже смерти не боюсь", --писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, "милому Жану", как он с улыбкой называл этого человека, что "жить не особенно хочется". Почему? А Бог весть -- почему. "И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан... старость". Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее "жить не особенно хочется". Прибавляет, правда, что и "умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело".
В следующем абзаце -- опять о смерти, но на сей раз не своей собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный, бесцветный глагол "не хочется", а о смерти актера Павла Свободина, почившего две недели назад.
Впрочем, слово "почивший" в данном случае не подходит. Так обычно говорят о человеке, встретившем свой смертный час в собственной постели, в окружении близких, Свободин же упал как подкошенный прямо во время спектакля... В июне, когда цвели вишни, он три дня гостил в чеховском Мелихове и произвел на хозяина "какое-то необыкновенное, трогательное впечатление. Или, быть может, -- прибавляет Чехов, -- это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет".
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. "Должно быть, скоро умрет", -- пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова, находит, что "жить ему оставалось не больше года". И в обоих случаях ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин -- более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче... Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником Левитаном. Да и со своей собственной смертью -- тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а -- было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: "Жизнь твоя близится к закату". Эпизод этот фигурирует в написанном тогда же маленьком рассказе "Страшная ночь", правда, слова эти отданы не Тургеневу, а Спинозе, духу Спинозы, но сути дела это не меняет. "Я не верю в спиритизм, -- признается Иван Петрович Панихидин, герой рассказа, -- но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но тем не менее мысль о ней противна природе человека". Рассказ откровенно пародиен, да и опубликован как святочный, но вложенные в уста героя слова о смерти не представляются шуточными. Как и слова, вложенные несколькими годами позже в уста другого героя, Дмитрия Петровича Силина (рассказ "Страх"): "Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны". Но коли непонятны, то хотя бы пытаются понять -- герой ли, автор?
В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: "Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно". Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.
Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза -- солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы, -- помнил, где сирень растет, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку -- с его-то здоровьем!
– - по справедливости, считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после...