Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:

В этот приезд Чехов остановился у брата. Дом по-прежнему был без хозяйского глаза. Увиденное гость обрисовал кратко: «Анна Ивановна больна (бугорчатка). <…> Грязь, вонь, плач, лганье; одной недели довольно пожить у него, чтобы очуметь и стать грязным, как кухонная тряпка».

Этот резкий отзыв относился скорее к Александру, нежели к несчастной Анне Ивановне. Будучи незаурядным диагностом и наблюдательным врачом, Чехов уже не подозревал, а знал, что больная долго не протянет. Вернувшись в Москву, он в письме попросил брата забежать в «Варшавскую кондитерскую», купить на оставленные ему деньги вкусное печенье в виде полумесяца и передать Анне Ивановне. Возможно, она упомянула, что это лакомство ей нравится, — Чехов не забыл и захотел доставить маленькую радость.

Что-то от этой угасавшей женщины отдаленно

угадывалось в Сарре, жене главного героя «Иванова». Как и в самом Иванове — от старших братьев Чехова. Уезжая в 1875 году из Таганрога, оба мечтали: один — о профессорской карьере, научных открытиях; другой — о славе живописца. У обоих ничего не вышло; Александр оправдывался тяжелым детством, характером Павла Егоровича, невезением. Его сыновья, Николай и Антон, родившиеся в самые запойные годы отца, отставали от сверстников в развитии.

Чехов устраивал брата туда же, где печатался сам, давал литературные советы, заступался за него перед редакторами. Ни разу не упрекнул в том, что старший брат устранился от денежной помощи родителям и сестре. Часто помогал ему, когда тот оказывался на мели. И вообще ценил его способности выше, чем сам Александр. В том сентябрьском ответе на несохранившееся письмо Чехова старший брат жаловался на безденежье, на одиночество, на болезнь жены и утешал себя и брата: «Я назвал бы себя подлейшим из пессимистов, если бы согласился с твоей фразой: „Молодость пропала“. Когда-то и я гласил тебе то же. Твое, а пожалуй, и наше, не ушло. Стоит только улитке взять свою раковину покрепче на бугор спины и перетащить на новый стебель».

Эти слова, эта интонация созвучны жалобам Иванова в разговоре с доктором Львовым: «Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом данное дело… Это теплее, честнее и здоровее… А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна!., ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…»

Таких признаний не простили Чехову многие петербургские читатели «Иванова». Особенно из кругов, где его порицали за «сумеречное творчество». Оно, как писал Михайловский, давало «известное эстетическое удовольствие», но не вызывало будто бы «боли и скорби». Здесь ждали от литературы «героя».

Более артистичный, чуткий, душевно гибкий Григорович пока лучше понимал своего молодого современника. Как раз тогда он написал Чехову из Ниццы. Поблагодарил за посвящение ему книги «В сумерках» и обратился не с требованием, а с «самой сердечной просьбой» — «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов и особенно в газеты. <…> Да, да — привинчивайте-ка себя к столу, как Вы говорите, и утопайте в большой неспешной работе!».

Григорович, как и Короленко, в своем письме Михайловскому заговорил о «непохвальном» герое, о «душевном движении»: «Будь я помоложе и сильнее дарованием, я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается. <…> Такой сюжет заключает в себе вопрос дня; возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны…» Старый писатель, признававший, что у него больше литературного чутья и такта, нежели художественного дарования, подсказывал сюжет о «русском Вертере». Но не давал ответа на вопрос, почему герой стрелялся, что могло заставить его наложить на себя руки.

Действительно Григоровичу было не занимать чутья. Чехов уже начал повесть о мальчике, который потом, «попав в будущем в Питер или Москву, кончит непременно плохим». Пока же, в канун нового, 1888 года, он просил Александра получить 50 рублей 84 копейки, присовокупить «нововременский гонорар» и скорее прислать: «Семейству и мне кушать нала». Это была пародия на любимое изречение Павла Егоровича.

Год наступал новый, безденежье оставалось старым: в первом же письме Чехов написал брату: «Я безденежен, как курицын сын». И просил выслать «крохи», 36 рублей, за новогоднюю «Сказку», опубликованную в номере «Нового времени» за 1 января 1888 года.

Глава шестая. ПЕРЕПУТЬЕ

Письмо Григоровича дошло до Чехова в те дни, когда он уже работал над повестью для «Северного вестника». Говорил: «Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов, жидов, попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. <…> через все главы у меня проходит одно лицо». Это мальчик Егорушка,

которого увезли из родного дома в город учиться в гимназии. Может быть, его постигнет та судьба, о которой толковал Григорович и которая давно занимала самого Чехова. Об этом он написал в ответном письме: «Самоубийство 17-ти летнего мальчика — тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться!»

Почему? За нее уже брались в русской литературе. Но Чехов, видимо, не случайно подчеркнул возраст: «Ваш мальчик — натура чистенькая, милая, ищущая Бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать. Что же касается меня, то, помимо всего сказанного, я еще вял и ленив».

Через три недели, закончив повесть, Чехов в письме Григоровичу от 5 февраля 1888 года вернулся к мотиву самоубийства: «Я сделал слабую попытку воспользоваться им. В своей „Степи“ через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим». Здесь он сделал уточнение: попав в огромный город. А если бы после гимназии герой остался в губернском или вернулся в свой уездный городишко?

Определив время и место возможной грядущей драмы «мальчика», Чехов приоткрыл глубинный мотив самоубийства русского человека, когда оно не игра, не мода, не помрачение ума или затмение души: «Не знаю, понял ли я Вас? Самоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое. Оно составляет результат страшной борьбы, возможной только в России. <…> С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли». А с другой стороны — русская природа, наследственность, прошлое отцов и дедов: «Необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч….»

Что из собственного житейского, таганрогского и московского опыта, из наблюдений Чехова над близкими и дальними отозвалось в его умозаключении, завершавшем письмо Григоровичу: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В 3[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах… Так ли я Вас понял?»

Человек, влекомый к самоубийству, «избитый» жизнью, одинокий, занимал Чехова всё сильнее и сильнее. Может быть, так он одолевал и свое скрытое настроение, прорвавшееся в утерянном сентябрьском письме 1887 года старшему брату. Отдаленный отзвук этих признаний («если пропаду», «молодость пропала», «говорить не с кем») угадывался в письме Короленко от 9 января 1888 года: «Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз».

Слова из Псалтири — «не надейтеся на князи, сыны человеческие», — упомянутые здесь Чеховым, усиливали интонацию одиночества. Внук крепостного, сын мещанина, несколько лет назад автор «Осколков» и «Будильника», он воспринимал остро любой намек на свое социальное и литературное происхождение. Он посмеивался над благоглупостями избалованного Киселева: прогоревший, никчемный хозяин бабкинского имения любил порассуждать о том, как пагубно допускать к образованию «кухаркиных детей».

Чуть позже Боборыкин сделал Чехова прототипом одного из героев своего очередного романа и устами других героев подчеркнул во внешности литератора Малышева сходство с наборщиком из типографии, сельским учителем, механиком, даже служащим купеческого амбара: «Говор у него отзывался провинцией. Такой тон мог быть у любого разночинца…» Эта вольная или невольная «барская» нота слышалась и в некоторых воспоминаниях о Чехове. Но сам он подсмеивался и над подобным тоном, и над глупым, смешным, по его словам, предрассудком литературных «судей». Эти определяли по неведомым приметам, кто «свой», а кто «чужой», и удостаивали благосклонного внимания тех, кто печатался в «толстых» журналах, с «направлением», с «идеей».

Поделиться с друзьями: