Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Итог восьмидневных бесед с хозяином дома — мнение Чехова в одном из писем, по возвращении из Петербурга: «Суворин замечательный человек нашего времени». И «сватовство», о котором он написал Александру: «Суворин пресерьезнейшим образом предложил мне жениться на его дщери, которая теперь ходит пешком под столом…
— Погодите пять-шесть лет, голубчик, и женитесь. Какого вам еще черта нужно? А я лучшего не желаю…»
Так ли сказал Суворин, или Чехов утрировал его реплику, как и свою: «Я шуточно попросил в приданое „Исторический вестн[ик]“ с Шубинским, а он пресерьезно посулил половину дохода с „Нового времени“. <…> Итак: когда я думал жениться на гавриловской дочке, то грозил, что разжалую
Шутки шутками, но они могли дорого обойтись Чехову. Суворинский клан, живший, по словам Чехова, «в золоте», был ревнив и агрессивен. Сыновья от первого брака, Алексей и Михаил, претендовали на первые роли в газете и издательстве «Новое время», на львиную долю отцовского богатства. Не такие одаренные и упорные, как отец, они действовали интригами и наветами. Мало кому доверявший, часто впадавший в эти годы в апатию, Суворин записал в дневнике 3 мая 1887 года после похорон покончившего с собой сына Владимира: «Если бы кто-нибудь был, кто бы мне советовал, кто бы меня подталкивал, указывал на мои ошибки, бранил бы меня, спорил — никого никогда не было».
Не увидел ли Суворин такого возможного собеседника в Чехове? Домашним казалось, что глава семейства очарован, «околдован» молодым литератором. Им тоже поначалу нравился остроумный, не заискивающий, насмешливый гость. Суворин говорил, что Чехов «молодит» его, выводит из мрачного состояния. С гостем дом на время менялся: Алексей Сергеевич часами беседовал с ним, приходили его приятели, «на Чехова» приглашали, им завлекали. О новом увлечении хозяина «Нового времени» говорили и рассуждали не только в суворинском доме, но и в редакции. Самые приближенные сотрудники опасались влияния Чехова.
Отношения Суворина и Чехова сразу стали предметом обсуждения среди столичных литераторов и журналистов. Тема «покровительства» вплеталась в общелитературные разговоры, прямо или косвенно всплывала в отзывах о Чехове, но пока всё ограничивалось кругом общих знакомых. Хотя фельетон Буренина о «Степи», видимо, насторожил Чехова. Суждение о повести, как о всего лишь совокупности сцен, этюдов, картинок, эпизодов, становилось общим местом. Чехову приписывали ту обрывочность, то отсутствие цельности, которые он сам, по воспоминаниям современников, называл «творогом».
Но был в Петербурге человек, который уловил поэтическую законченность, внутреннюю цельность повести. В. М. Гаршин спорил, убеждал собеседников, что в России появился замечательный, совершенно оригинальный писатель. 16 марта 1888 года, он, как вспоминали очевидцы, вдруг обратился к Михайловскому во время общего спора о «Степи»: «Вот Вы, Николай Константинович, возлагали на меня большие надежды. Я их не оправдал, и все же могу спокойно умереть, так как их вполне оправдает другой — Антон Чехов!»
Ровесник Чехова, наделенный абсолютным внутренним слухом на слово, он не имел совершенного «голоса». О драме такого творческого зрения и слуха однажды, в 1887 году, Чехову писал Левитан: чувствовать в природе «божественное нечто» и не уметь его выразить. Гаршин уловил другую природу прозы Чехова, иные поэтические законы и средства, дающие ей дотоле неведомую в литературе силу воздействия на читателя единым тоном, настроением, особым авторским чувством. Один из современников рассказывал, как Гаршин долго и увлеченно объяснял ему и Ясинскому исключительные художественные достоинства повести «Степь».
Чехов и Гаршин встретились лишь однажды, мельком. Плещеев хотел поближе познакомить их, когда Чехов был в Петербурге в декабре 1887 года, но не получилось. Чехов дважды заходил к Всеволоду Михайловичу, но не застал. Запомнил лестницу, «темную, грязную». 24 марта 1888 года Гаршин
кинулся в пролет именно этой лестницы. О похоронах Чехову рассказал Плещеев: «Из всех молодых писателей, которых Вы в Петербурге видали и не видали, это был, бесспорно, самый чистый, самый искренний и самый симпатичный человек… <…> Обиднее всего было то, что речи на его могиле говорили, между прочим, и такие люди, которые заведомо его не терпели и которых он не выносил; и также люди совсем ему почти незнакомые. <…> Те же, которые его любили и ценили, едва ли были бы в состоянии что-нибудь сказать. Слезы не дали бы им говорить».Щеглов записал в дневнике, как на кладбище его тронул за руку критик А. И. Введенский, писавший под псевдонимом Аристархов, и спросил: «Какого вы мнения о Чехове? Скоро ему дадут острастку». Чехов откликнулся на печальную весть и на предложение К. С. Баранцевича принять участие в сборнике «Памяти Гаршина». Поблагодарил доброго приятеля за намерение объединить таким образом пишущую братию, живущую «вразброс и в одиночку». Он всё еще лелеял надежду на дух товарищества среди литераторов: «Чем больше сплоченности, взаимной поддержки, тем скорее мы научимся уважать и ценить друг друга, тем больше правды будет в наших взаимных отношениях. Не всех нас ожидает в будущем счастье. Не надо быть пророком, чтобы сказать, что горя и боли будет больше, чем покоя и денег. Потому-то нам нужно держаться друг за друга <…>»
Это письмо было написано 30 марта. Назавтра Чехов прочел в газете «Русские ведомости» рецензию Аристархова на «Степь». Видимо, ту самую обещанную «острастку». Рецензент повторял всё то же, что и другие: описания природы красивы, но где «целостность и общность цели»? Нет, нет, повесть непродуманная, автор неопытен, не сладил с формой, хотя и талантлив.
Словно не заметив в повести или на самом деле не обратив внимания на строки о душе, которая «дает отклик прекрасной, суровой родине», о торжестве красоты и излишке счастья, в которых чувствуются «напряжение и тоска, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром, никем не воспетые и никому не нужные», на строки о «тоскливом, безнадежном призыве: певца! певца!», — рецензенты требовали от автора: идеи! идеи!
Чехов написал Плещееву 31 марта: «Читал сегодня Аристархова в „Русских ведомостях“. <…> Все эти критики — и подхалимы, и трусы: они боятся и хвалить, и бранить, а кружатся в какой-то жалкой, серой середине. А главное, не верят себе… <…> Аристарх[ов] с трудом читал и не понимал, но разве у него хватит мужества признаться в этом? Моя „Степь“ утомила его, но разве он сознается в этом, если другие кричат: „талант! талант!“? Впрочем, ну их к лешему!»
Это, по выражению Чехова, «отечески-снисходительное бормотанье» критиков по поводу повести было, вероятно, не столь горько, сколько обидно. Письмо Плещееву начиналось признанием: «На дворе идет дождь, в комнате у меня сумеречно, на душе грустно, работать лень — вообще я выбился из колеи и чувствую себя не в своей тарелке. <…> Пишу повестушку для „С[еверного] вестн[ика]“ и чувствую, что она хромает». Сбои в своей работе Чехов неизменно передавал глаголами: «хромает», «ковыляет», «не вытанцовывается».
Радость, с которой он писал «Степь», не вернулась. Наверно, Чехов нуждался в отдыхе. Но деньги просто улетучивались. Полторы тысячи (за продажу сборника и гонорар за повесть) разошлись незаметно. Всё, кажется, раздражало его в это время. В том числе склока вокруг сборников, посвященных памяти Гаршина, так как затевались два издания и их составители переманивали друг у друга авторов. Этот мусор взаимоотношений досаждал Чехову, и он сорвался на еще одном примере «отечески-снисходительного» отношения критиков и редакторов к начинающим.