Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Две кульминационные сцены — в номере ялтинской гостиницы и заключительная, в номере "Славянского базара" — похожи по структуре; там Анна Сергеевна плачет, а Гуров ест арбуз, и тут она плачет, Гуров же в это время пьет чай. Но если неспешная еда арбуза говорит о грубоватости и беспечности счастливого любовника, то питье чая оказывается признаком чего-то совсем иного — может быть, домашности, интимности их уже сложившихся, окончательно определившихся отношений.

Детали не живут сами по себе, они приобретают свой глубокий смысл лишь в определенном окружении, определенном смысловом и эмоциональном контексте. Один разительный пример. Казалось бы, серый цвет — цвет тюремного забора, солдатского одеяла и пыли, — который так остро примечает Гуров, должен был бы стать ему ненавистен. Но вот в заключительной сцене Анна Сергеевна поджидает Гурова в его любимом платье, и это платье — серое.

Вчитываясь в рассказ, замечаешь далее, что дело не только в бытовых, вещных деталях, а в чем-то более общем — в деталях любого описания, деталях всего повествования. Тут тоже нет ничего, что лишь фиксировало бы какой-то факт, ограничивалось информацией

как таковой, описанием как таковым. Вот Гуров после сближения с Анной Сергеевной впервые обращается к ней и говорит ей "ты". И в этом весь Гуров. А вот они наконец остановили свой шальной бег по коридорам театра, и его первое обращение к ней — "вы". И в этом опять весь Гуров, но уже новый. Или пресловутая реплика его клубного знакомого, построенная как согласие с тем, что осетрина действительно была с душком. То, что это согласие именно со словами самого Гурова, помогает лучше понять глубокую сущность и психологическую оправданность гуровского взрыва.

Как ни был страстен Гуров в Ялте, страстен и нетерпелив, рассказчик подмечает, что он все время настороже — как бы не увидели! И в этом опять весь Гуров. А вот когда они остановились в театре на узкой, мрачной лестнице и на них смотрели сверху, с площадки, два гимназиста, это было уже безразлично ему, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее. А разве нейтрально упоминание о том, что остановились они на "узкой, мрачной лестнице"?

И так далее, и тому подобное. Чем глубже вглядываешься в художественную ткань рассказа, тем очевиднее становится, что особенность художественного мастерства Чехова состоит не только в выборе деталей портрета, окружающей героев обстановки, деталей в описании их действий, их поведения. Главное, видимо, состоит в сложном взаимодействии всех этих деталей, в том, что они не только информативно дополняют одна другую, но и постоянно взаимопроникают, обогащают друг друга и именно в связи с этим становятся такими художественно выразительными и содержательными.

В этом, очевидно, и состоит секрет идейно-эстетической емкости чеховских малых форм, удивительного чеховского умения вместить в повесть, в рассказ содержание, которое во внечеховской прозе могло бы уместиться лишь в рамках романа или большой повести.

Не следует, однако, забывать, что само это мастерство основывалось на способности писателя найти, увидеть характерные особенности героев и окружающей их действительности, каждый раз определялось конкретной идейно-эстетической задачей, которую ставил перед собой художник. Иначе говоря, главным все же является постижение жизни, своеобразие ее видения и понимания художником. Вот в этом и состоит глубочайший смысл чеховского убеждения в том, что ум художнику нужен так же, как и талант, что нужно ясное понимание цели, цели и общей и конкретной, применительно к каждому данному произведению, каждому новому образу, каждой детали. Только тут и вступает в действие тот или иной художественный принцип построения образа, сцены, произведения в целом. У Чехова в самом деле были излюбленные приемы и пейзажной и портретной живописи, как и принципы повествования, был и неизменный общий принцип — принцип объективности, которому он неуклонно следовал, и все же писатель никогда не повторялся. Новый жизненный материал, новая творческая задача всегда вынуждали его искать новые средства художественной выразительности, вели к открытию все новых возможностей даже отработанных приемов, устоявшихся принципов. Вот почему каждое его произведение, оставаясь "чеховским" по своему стилю и интонациям, было всегда ново и неожиданно не только по содержанию, но и по форме.

Так было у Чехова всегда, и в этом его даре вновь убедились современники, когда в январе 1900 года была опубликована повесть "В овраге". Даже те, которые давно высоко ценили и любили его талант, восприняли повесть как новое слово не только в творчестве Чехова, но и в мировой литературе. А ведь Чехов обратился тут к тому же материалу, который, казалось бы, так полно был использован в "Мужиках" и "Моей жизни".

Восторженный отзыв прислал писателю М. Горький, он же сообщил о высокой оценке повести Л. Н. Толстым. В феврале в "Нижегородском листке" появилась статья Горького, в которой было высказано много глубоких мыслей о творчестве Чехова в целом, его новой повести, в частности. Горький утверждал тут, что как стилист "Чехов недосягаем, и будущий историк литературы, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот создали Пушкин, Тургенев и Чехов". Отмечал, что в произведениях Чехова все чаще слышится "грустный, но тяжелый и меткий упрек людям за их неуменье жить". Вместе с тем Горький особо подчеркивал ту мысль, "что каждый новый рассказ Чехова все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни", что в его новом рассказе, "трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше"…

17 января 1900 года Чехову исполнилось 40 лет. Этот день принес ему приятную новость — он получил известие, что 8 января избран почетным академиком. Но радости было мало. Антон Павлович хворал. Марии Павловне он сообщает: "В Ялте туман. День моих именин прошел в угрюмом молчании, я был нездоров". А несколько раньше: "Вчера было 17-е янв[аря] — мои именины и избрание в академики. Сколько телеграмм! А сколько еще будет писем! И на все надо отвечать, а то потомство обвинит в незнании светских приличий". И в эти же дни вновь о своей тоскливой жизни в Ялте: "Я жив, почти здоров. Бываю болен, но ненадолго, и в эту зиму меня ни разу не укладывали в постель, а болел я на ходу. Работал больше, чем в прошлом году, и скучал больше. Без России нехорошо, нехорошо во всех смыслах. Живешь тут, точно сидишь в Стрельне, и все эти вечно зеленые растения, кажется, сделаны из жести, и никакой от них радости. И не видишь ничего интересного, так как нет вкуса к местной жизни".

Так начинался для Чехова первый год нового —

двадцатого — века: в ореоле все более широкого признания и растущей славы, которая, однако, делала еще более мучительным его невольное ялтинское затворничество.

Позднее, трудное счастье

Письма, которые Чехов получает от Ольги Леонардовны, живы, занимательны, непосредственны, искренни — искренни и тогда, когда она рассказывает о себе, о своем состоянии, настроении, и тогда, когда проявляет заботу об Антоне Павловиче. Тут и вопросы — как он живет, как питается, как работает, помнит ли о ней, почему нет от него писем; и, как бы ни был мал промежуток между очередными письмами, он всегда кажется ей большим, и тогда непременно следует вопрос — уж не забыл ли писатель об актрисе? То чуть шутливо, то с неподдельной тревогой: "Вы совсем забыли актрису, не хотите писать — мне это больно. Отчего Вы молчите?" Такие же вопросы и в письмах Антона Павловича, только чаще всего приправленные шуткой: "Не забывайте писателя, не забывайте, иначе я здесь утоплюсь или женюсь на сколопендре". Но иногда и серьезно: "Актриса, пишите, ради всего святого, а то мне скучно. Я как в тюрьме и злюсь, злюсь". А несколько позже уже Ольга Леонардовна Чехову: "Ах, писатель, писатель, не забывайте меня, ради бога, и любите меня хоть немножечко, мне это надо". В других письмах просьбы простить ее, что долго не писала, ссылки на усталость, дурное настроение. "Я все пишу Вам и писем не отсылаю. Отчего?!. Не могу писать Вам так, как бы хотела. Я измучилась за эту зиму и устала, мыслей не соберу, да и мало их у меня что-то стало. Жду с нетерпением дня, когда мы увидимся".

Из писем Ольги Леонардовны видно, что не только она сама, но и ее родные, люди ее ближайшего окружения находятся под обаянием и личности и творчества писателя. Вот она с семьей и их другом — профессором консерватории Николаем Николаевичем Соколовским — в Большом театре на "Спящей красавице". Сообщая об этом Антону Павловичу, пишет: "Что это за чудная, красивая, полная неги музыка!.. Под впечатлением музыки Чайковского Николаша начал говорить о Вас, говорил много, хорошо, тепло, взволнованно, и мне было ужасно приятно слушать…" А вот она дома. Газеты принесли известие об избрании Чехова почетным академиком. Ольга Леонардовна пишет: "Вы довольны или равнодушны? У нас в доме гвалт был страшный по этому поводу, носились с газетами… Дядя Саша ужасно Вас любит". И к слову "ужасно" сноска: "Пишу как институтка — ужасно, ужасно, ужасно".

Ольга Леонардовна все больше и больше сближается с Марией Павловной, они часто встречаются. И конечно же, чаще всего говорят о нем, обмениваются новостями, которые поступают к ним из Ялты. Да и сам Антон Павлович в письмах к сестре постоянно упоминает об Ольге Леонардовне, шлет ей добрые пожелания или просит передать что-нибудь.

В письмах Ольги Леонардовны перед Чеховым раскрывался сложный духовный мир талантливой актрисы, самоотверженной труженицы, бесконечно преданной своему прекрасному искусству, ее жизнь в вечных поисках, надеждах и сомнениях, жизнь, напряженная до предела, когда радость всепоглощающа, а горе неудач и разочарований кажется неизбывным, всеподавляющим, огромным. Неудачный спектакль, Ольга Леонардовна пишет: "Спать не могу. Прошел "Грозный", и… скверно на душе, вероятно, у всех… Мне так больно, так тяжело на душе, я Вам передать не могу! Теперь все хаос, а завтра еще хуже будет". А уже через три дня: "Вчера играли нашу любимую "Чайку". Играли с наслаждением. Театр был полон. Сердце запрыгало, как увидела милые декорации, уютную обстановку, услышала грустные вальсы за сценой… Игралось хорошо, легко. Главный режиссер сказал, что я ни разу не играла так сильно".

Прошла премьера "Дяди Вани", которая была принята как победа театра. А вот закулисный, внутренний мир актрисы: "Пьеса имела шумный успех, захватила всю залу, об этом уже говорить нечего. Я всю ночь не смыкала глаз и сегодня все реву. Играла я невообразимо скверно…" Тут же мучительные размышления — почему? И опять: "Боже, как мне адски тяжело! У меня все оборвалось. Не знаю, за что уцепиться. Я то головой об стену, то сижу, как истукан. Страшно думать о будущем, о следующих работах…" И, видимо, самое главное: "Не могу Вам сказать, как меня убивает мысль, что именно в Вашей пьесе я играла неудачно!.. Простите, ради бога, не ругайте меня, завтра же буду исправляться. Надо мне только окрепнуть, а то я ослабела и обессилела".

А вот письмо, которое писалось с перерывами. Начинается оно с сообщения об очередной радости — удачно играли "Чайку", удивительно хорошо принимал зал. Тут же веселые шутки по поводу якобы предстоящей женитьбы Чехова на поповне. Потом через несколько дней продолжение. Тут-то она и пишет, что не отсылает писем, потому что не может писать их так, как бы хотела, что бесконечно устала.

Чехов подчас немного досадует на эту поглощенность сценой, полушутя-полусерьезно он ревнует: "Ах, как мне хочется в Москву, милая актриса! Впрочем, у Вас кружится голова. Вы отравлены. Вы в чаду — Вам теперь не до меня. Вы теперь можете написать мне: "Шумим, братец, шумим!" Иногда это и досада, и недоумение, и горечь — все вместе. "Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь, когда Вам читает Ваш дядя, — чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть? Если я иногда позволю себе пожаловаться в письме на скуку, то имею на то некоторое основание, а Вы?" Однако постепенно писатель все глубже втягивается в заботы и треволнения Ольги Леонардовны и своих друзей из Московского Художественного. Да и могло ли быть по-другому? Ведь это было теперь и его кровное дело. Там не только хорошо играли, делали, по его убеждению, хорошее, полезное дело, не только ставили его пьесы, там жили им, постоянно помнили о нем. И он сам все глубже и глубже входит в интересы театра.

Поделиться с друзьями: