Человеческое тело
Шрифт:
— Ты заинтересована в продаже квартиры. Могла бы и сама поговорить.
— Слушай, наверное, тебе там пришлось нелегко. Я понимаю. Но это не дает тебе никакого права злиться на меня.
— Я эту квартиру люблю.
— Нет, не любишь! Мы оба ее не любим, помнишь? Ты помнишь, как мы ее называли?
Дворец Чаушеску — вот как они ее называли.
— Это было давно.
— Это ничего не меняет, Алессандро. Ничего. Они даже не пришли на мою свадьбу, ты не забыл? Им было наплевать.
— Ты никогда не спрашивала меня, как выглядит это место.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты никогда не просила меня рассказать о месте, где я нахожусь. Что здесь и как.
— Я полагаю, что прекрасно могу себе представить, как выглядит Афганистан.
— А вот и нет. Не можешь. Передо мной высокая
— Алессандро, ты себя плохо чувствуешь.
— Здесь очень красиво. — Пятна на его коже пульсируют в едином ритме, словно того и гляди лопнут. Может, под ними новая кожа, нетронутый эпидермис. Или наполненная кровью плоть. — И вот что еще я хочу тебе сказать, Марианна. В день твоей свадьбы, когда мы шли к алтарю, мы вовсе не были непобедимы. Это мы себе говорили. Убеждали друг друга, что и так все хорошо, и вообще так даже лучше, что теперь все увидят, какие мы… свободные и независимые. Но все было совсем иначе. Все смотрели на нас, как на сумасшедших. И жалели.
Марианна молчит, а лейтенант чувствует горечь оттого, что зашел слишком далеко, пересек линию, на которую он прежде не решался даже взглянуть.
— До скорого, Марианна! — говорит он.
Он успевает расслышать последний тихий возмущенный возглас сестры:
— Ты на ее стороне? — Звучит словно удар в самое сердце. Он ничего не в силах поделать. Кладет трубку.
Нет, он не на стороне Нини. Он вообще ни на чьей стороне.
Часть третья
Люди
Жить, как нутрии, не зная чувства вины
В последние годы Эрнесто завел привычку выходить днем из дому и гулять вдоль речной насыпи. Он кутался, натягивал по несколько водолазок и шерстяных свитеров, словно пытаясь придать вес телу, которое его постепенно теряло. Он шагал, брезгливо глядя под ноги, до того места, где река разливалась, образуя широкую излучину, озерцо, в котором почти не было течения. Там он усаживался на крашеную металлическую лавочку, стоявшую неподалеку от берега. Переводил дыхание, мерил пульс, приложив руку к шее и глядя на наручные часы. Когда все приходило в норму, он доставал из кармана бумажный пакет с черствым хлебом и принимался медленно крошить его пальцами, одновременно прочищая горло. Иногда вместо хлеба он приносил порезанные на дольки яблоки.
Нутрии, которых он кормил, вызывали отвращение: они походили на здоровых крыс с чумазыми мордами, длинными светлыми усами и блестящей мокрой шкуркой. Жили они в излучине и на грязном берегу, буквально друг у друга на голове.
— Видишь? — сказал он мне как-то раз. — Они как дети. За крошку хлеба готовы всех отпихнуть. Такие невинные. И такие голодные. Мерзкие приспособленцы.
Пока грызуны толкались вокруг еды, Эрнесто рассказывал о Марианне, о том времени, когда она была маленькой. Повторял шутки, которые я уже слышал много раз и которые даже в его изложении больше не казались смешными. Шутки эти никак не соединялись у него в голове с наказанием, которое назначила ему дочь, а может, он и не воспринимал его как наказание. «Наказание, месть — за что?» — спросил бы он. Эрнесто никогда не был склонен задумываться над своими поступками. Предпочитал существовать в мире фантазий. Зато о настоящей Марианне, которая где-то еще жила на белом свете, он никогда не упоминал. Физически она должна была находиться не так далеко от озера с нутриями, но расстояние от его сердца до дочери измерялось световыми годами. Если задуматься, в этом и состояло самое поразительное открытие, которое я сделал в последние дни, проведенные рядом с отцом: я всю жизнь думал, что у него нет сердца. Только теперь я понял, что его сердце разбито и с этим уже ничего не поделать.
Когда его состояние резко ухудшилось, я взял три недели отпуска и переехал к родителям. Я был гостем в доме Нини и Эрнесто, гостем в комнате, в которой вырос. Лежа на постели, я видел дверь комнаты Марианны, ту самую дверь, на которую смотрел
тысячу раз, пытаясь угадать, что за ней происходит, страшно волнуясь, когда днем, пока родителей не было дома, сестра закрывалась на ключ с кем-нибудь из ребят.Полотенца я привез с собой, зубная щетка лежала в несессере. Закончив умываться, я всякий раз убирал их в чемодан. Мне не хотелось оставлять их в ванной или где-либо еще. Любая поверхность любого предмета мебели была до такой степени пропитана прошлым, что мгновенно поглотила бы мои вещи, перенесла бы их в другое, безвозвратно ушедшее время. Вечером, рассматривая свою физиономию в зеркале, я невольно задерживал взгляд на наклейках с изображениями слона и жирафа. Щетку с пастою берем — зубы чистим день за днем. А потом мы быстро нитью между зубками пройдем. В тишине я вспоминал стишки, которые сочиняли родители, не испытывая ни обиды, ни желания вернуться в прошлое.
Дома еще сохранялся порядок, за которым строго и как-то незаметно следила Нини. Пройдет несколько недель, и в день смерти отца она уйдет, почти ничего с собой не взяв, переберется к сестре, которая овдовела еще раньше. Сюда Нини больше не вернется. Только тогда я пойму, как слабо она была привязана к дому, в котором мы жили все вместе. Может быть, когда-то она его любила, но потом перестала, а никто из нас этого и не заметил. Я мог бы догадаться, например, обратить внимание на то, что домашние заботы ее тяготили (однажды Нини уступила и, разом нарушив три или четыре статьи Свода Законов Скромности, которого она неукоснительно придерживалась всю жизнь, наняла домработницу-иностранку, приходившую через день), но я давно уже замечал, что Нини все больше сдает.
После того как Марианна взбунтовалась и ушла, Нини с каждым днем словно уменьшалась в размерах — и телом, и душой. Казалось, ее покрывает тонкая пленка, в которой и течет жизнь. Нини по-прежнему на все реагировала так, как от нее и ожидали, — вернее, так, как могли ожидать от робота, принявшего облик миниатюрной шестидесятилетней женщины. Когда она улыбалась, а это случалось нечасто, улыбка выходила пустой и всякий раз напоминала мне о том, что моего присутствия, как бы я ни старался, недостаточно для того, чтобы вернуть ей радость. Даже Эрнесто это было уже не под силу: Нини наблюдала за быстрым развитием его болезни, как за проявлением Божьей кары, обрушившейся на них обоих. В прошлом она бы выразила это чувство, сказав: «Ну да, мы сами это заслужили!» — или что-нибудь в этом духе.
Утром я водил Эрнесто по врачам и боролся с гигантской, убийственной бюрократической машиной. Эрнесто проработал в больнице тридцать один год, в корпусе, который от урологического отделения, где он сейчас находился, отделяло метров сорок плюс два лестничных пролета, его чуть было не назначили главврачом, но все это не давало ему теперь почти никаких привилегий. Он ждал своей очереди, как самый обыкновенный пациент, сидя в коридоре, на одном из выстроенных в ряд синих пластмассовых кресел, тревожась и ни на минуту не умолкая. В то время он был помешан на химических растворителях, которыми разводят краску — ту самую, которой были выкрашены стены коридора, а еще на электромагнитном загрязнении и фталатах — фталатов полно в пластиковой посуде, которую использовали в больнице, а они-то как раз и вызывают рак простаты. По оценкам Эрнесто, он проглотил тридцать семь центнеров зараженной пищи. Словно знание этого что-то меняло.
То один, то другой коллега помоложе узнавали его и останавливались поболтать. Эрнесто пользовался этим, чтобы зажать коллегу в угол и раскритиковать назначенную терапию. Он принимался излагать альтернативные стратегии лечения, которые он вырабатывал ночами, апеллируя к странным и весьма сомнительным публикациям по онкологии. Ни одному специалисту он не доверял больше, чем самому себе и своей интуиции, даже в сфере, в которой был вовсе не компетентен. Импровизированные лекции по медицине, нередко переходившие в общие поучения, были настолько выразительны, что нередко и я вставал на его сторону. Но было ясно, что я — единственный, кому его удается убедить. Человек в белом халате нетерпеливо кивал и лишь делал вид, что следит за ходом мысли отца. Если в тот же день ему случалось вновь пройти мимо нас, он уже больше не останавливался.