Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек без свойств (Книга 2)
Шрифт:

И, уютно болтая, они классифицировали приходившие им в голову примеры — по чувству, по объекту, на который оно направлено, и по действию, в котором оно выражается. Удобно было также сперва разобрать то или иное поведение и посмотреть, заслуживает ли оно более или менее в прямом или переносном смысле своего названия. Так собирался всякого рода материал с разных сторон. Но в первую очередь речь невольно зашла о чувстве; ведь вся природа любви — это, казалось бы, сплошное чувствование. Тем поразительнее ответ, что чувства в любви меньше всего. Для чистой неопытности она как сахар и зубная боль; не совсем, пожалуй, так сладка и не совсем так болезненна, и притом беспокойна, как мучимое слепнями животное. Быть может, не каждому, кого самого мучит любовь, это сравнение покажется образцовым; однако и обычное ее описание мало чем, в сущности, от него отличается: всяческие страхи, охи и ахи, сладкое страданье, смутное желанье! Испокон веков кажется, что ничего более точного об этом состоянии не удавалось сказать. Но такая невыразительность чувства характерна не только для любви. Счастлив ли он или печален, человек тоже узнает не так категорично и просто, как отличает гладкое от шершавого, да и другие чувства тоже не так-то легко распознаются

чисто чувственным путем, хочется сказать — на ощупь. Потому уже при таком повороте беседы следовало сделать одно замечание, которое могло по достоинству дополнить его, — о неодинаковых задатках и развитии чувств. Такую формулировку предпослал своему замечанию Ульрих, а мог бы сказать: задатки, развитие и закрепление. Ибо он начал с хорошо известного по опыту, что каждое чувство приносит с собой убедительную уверенность в нем, — такова, видно, самая его основа, — и прибавил, что по столь же общим причинам надо предположить, что уже на уровне этой основы начинается и различие чувств. Вот примеры тому. У любви к другу иное происхождение и иные главные черты, чем у любви к девушке, у любви к женщине отцветшей иные, чему любви к женщине священно неприступной; и уж в корне отличны друг от друга чувства, расходящиеся еще дальше, такие, как — чтобы не отвлекаться от любви — любовь, преклонение, похотливость, подчиненность или всякие разновидности любви и отвращения. Если принять оба эти предположения, то чувства должны быть от начала до конца тверды и прозрачны, как кристаллы. И все же нет чувства, которое было бы безусловно тем, чем оно кажется; и ни наблюдение над собой, ни действия, которые данное чувство вызывает, не дают никакой уверенности насчет него. Это различие между самоуверенностью и неуверенностью чувств, несомненно, не так мало. Но оно становится вполне естественным, если рассматривать возникновение чувства в связи с его психологическими и социальными причинами. Причины эти обусловливают в общих чертах, так сказать, только вид чувства, не определяя его в деталях; ведь каждому инстинкту и каждой жизненной ситуации, приводящей его в движение, соответствует целый поток чувств, которые могут отдать им должное. И то, что налицо вначале, можно, пожалуй, назвать основой чувства, находящегося еще между бытием и небытием; но, пожелав описать эту основу, не скажешь о ней, как бы она ни была устроена, ничего точнее, чем то, что она есть нечто такое, что в ходе своего развития и в зависимости от многих привходящих обстоятельств или их отсутствия вырастет в то чувство, которое должно было из него получиться. Значит: у каждого чувства есть, кроме своих изначальных задатков, еще и судьба; а поскольку позднейшее его развитие и вовсе завесит от привходящих условий, то нет чувства, которое уже сначала было бы явно самим собой, нет, может быть, даже такого, которое было бы несомненно чувством и ничем другим. Иначе говоря, из этого взаимодействия задатков развития следует, что в области чувства преобладают не частое наличие и однозначное осуществление, а прогрессирующее приближение и приблизительное осуществление. И нечто подобное можно сказать обо всем, что постигается чувством.

Этим кончилось сделанное Ульрихом замечание, содержавшее приблизительно эти объяснения в этой последовательности. Не менее коротко и преувеличенно, чем утверждение, что чувства в любви меньше всего, можно было, значит, сказать, что любовь, поскольку она есть чувство, нельзя распознать по чувству. Это, кстати, проливало некоторый свет на вопрос, почему он назвал любовь моральным событием. А три имени существительных — задатки, развитие и закрепление — были главными узлами, которые связывали упорядоченное понимание феномена чувства; во всяком случае — с определенной принципиальной позиции, на которую Ульрих охотней всего становился, когда нуждался в таком объяснении. Но поскольку доскональный разбор всего этого поставил бы большие требования и мог увести в доктринерство, Ульрих отставил начатое на этой точке.

Продолжение разошлось по двум направлениям. Судя по вышесказанному об этой беседе, тут должна была наступить очередь объекта и действий любви, чтобы определить по ним, к чему приводит ее весьма неодинаковый феномен; я наконец узнать, что же это «в сущности» такое — любовь. Потому-то речь о роли действий в определении чувства заходила даже в связи с его началом, — а уж в связи с его позднейшей судьбой она и подавно должна была зайти снова. Но Агата задала еще один вопрос; возможно, предположила она, — а у нее были причины если не подозревать, то бояться такого подозрения, — что выбранное братом объяснение годится только для слабого чувства или для опыта, который знать не хочет о сильных. Ульрих ответил: — Ничего подобного! — Как раз при величайшей своей силе чувство бывает не самым уверенным. При величайшем страхе бываешь парализован или кричишь, вместо того чтобы бежать или защищаться. В величайшем счастье есть часто какая-то особенная боль. Даже слишком большое усердие «только во вред», как говорят. И вообще можно утверждать, что при сильнейшем чувствовании чувства, как при затмении, теряют цвет и пропадают. Может быть, весь известный нам мир чувств приспособлен только для среднего уровня жизни и на высших ее ступенях прекращается, подобно тому как и начинается не на низших. Косвенно к этому относилось в то, с чем сталкиваешься, наблюдая за собственными чувствами, особенно глядя на них «через лупу». Они становятся тогда неясными, и различить их трудно. Но отчетливость силы, теряемую ими при этом, они должны были бы хоть как-то возместить отчетливостью внимания к ним, а даже этого не происходит… Так отвечал Ульрих, и это сопоставление угасания чувства при самосозерцании и на высших ступенях его проявления случайным не было. Ибо и то и другое — состояния, когда действия прекращены или затруднены, а поскольку связь между «чувствовать» и «действовать» так тесна, что многие считают ее единством, то оба примера дополняли друг друга не без умысла. Избегал же он сказать как раз то, что они оба знали но личному опыту, — что с высшей ступенью любовного чувства действительно может быть связало состояние умственного угасания и физической беспомощности. Поэтому он несколько насильственно отвел разговор от значения, которое имеют действия для чувств, — отвел, как бы намереваясь снова коснуться классификации любви по объектам. На первый взгляд эта несколько причудливая возможность и в самом

деле лучше отвечала задаче упорядочить многозначное. Ведь если, к примеру, это богохульство — обозначать любовь к богу тем же словом, что и любовь к рыбной ловле, то дело тут, несомненно, в различии того, на что любовь направлена; и так же можно судить о значении объекта по всяким другим примерам. Огромные различия в любовное отношение к чему-то вносит, значит, не столько любовь, сколько это что-то. Так, есть объекты, которые делают любовь богатой и здоровой; и другие, которые делают ее бедной и болезненной, словно это зависит только от них. Есть объекты, которые должны ответить на любовь, чтобы она развернулась во всей своей силе и своеобразии; и есть объекты, при которых всякое подобное требование было бы наперед бессмысленно. Попросту говоря, этим отличается отношение к живым существам от отношения к неодушевленным предметам; но даже и будучи неодушевленным, объект — подлинный партнер любви, и его свойства влияют на ее свойства.

Чем неравноценнее этот партнер, тем кривее, чтобы не сказать искаженнее страстью, становится она сама.

— Сравни, — призывал Ульрих, — здоровую любовь молодых людей друг к другу и комично преувеличенную любовь одинокого человека к собаке, кошке или птенцу. Посмотри, как страсть между мужчиной и женщиной угасает или становится докучливой, — как нищий, которому не подают, — если на нее не отвечают или отвечают не в полной мере. Не забудь также, что при неравенстве союза, как то бывает между родителями и детьми или хозяином и слугой, между мужчиной и объектом его честолюбия или порочности, взаимность любви — это нечто очень ненадежное, просто-напросто пропащее. Везде, где регулирующий естественный обмен между состоянием и партнером любви нарушен, она вырождается, как нездоровая ткань!

Эта мысль, кажется, привлекала его чем-то особенным. Он готов был распространиться подробнее и привести множество примеров; но пока Ульрих обдумывал их, что-то, во что он не метил, но что, как полевой аромат, оживило намеченный путь ожиданием, чуть ли не по ошибке, казалось бы, отвлекло мысль к тому, что зовется в живописи натюрмортом, а по-немецки Stilleben — «тихой жизнью».

— В какой-то мере Смешно, что человек ценит хорошо написанного омара, — продолжал Ульрих без перехода, — блестящую, как зеркало, гроздь винограда и подвешенного за лапы зайца, вблизи которого всегда оказывается еще и фазан. Ведь человеческий аппетит смешон, а написанный аппетит еще смешней, чем естественный.

И у обоих было такое чувство, что это замечание связано с их темой глубже, чем казалось внешне, и входило в продолжение того, чего они не стали говорить о самих бебе.

Ведь в подлинных натюрмортах — вещах, животных, растениях, пейзажах и человеческих телах, изгнанных в круг искусства, — выказывает себя нечто иное, чем то, что они изображают, а именно — таинственный демонизм записанной жизни. Есть знаменитые картины такого рода, оба знали, следовательно, что имелось в виду; но лучше Говорить не об определенных картинах, а о некоей разновидности картин, которая к тому же не образует школы, а возникает беспорядочно, по манию мироздания. Агата спросила, по какому признаку можно ее узнать. Явно отказавшись назвать какую-либо решающую примету, Ульрих медленно, с улыбкой и без колебаний сказал:

— Волнующее, неясное, бесконечное эхо!

И Агата поняла его. Как-то чувствуешь, что ты на взморье. Жужжат букашки. Воздух приносит сотни луговых запахов. Мысль и чувство суетятся вдвоем. Но перед главами пустыня моря, за которую ты не отвечаешь, и все, что имеет значение на берегу, растворяется в однообразном движении бесконечного зрелища. Она подумала о том, что все истинные натюрморты могут вызывать эту счастливую ненасытную грусть. Чем дольше смотришь на них, тем яснее становится, что изображенные предметы как бы стоят на пестром берегу жизни с глазами, которые видят чудеса, и с отнявшимся языком.

Ульрих ответил теперь другой перифразой.

— В сущности, все натюрморты изображают мир шестого дня творения — когда бог и мир были еще наедине, без человека! — И, увидев вопросительную улыбку сестры. сказал: — По-человечески, стало быть, они вызывают, наверно, ревность, таинственное любопытство и печаль!

Это был почти «экспромт», и даже не худший; он отметил это с неудовольствием, ибо не любил этих обточенные, как шары, и наспех позолоченных внезапных мыслей. Но он не сделал никаких попыток поправить себя, да и сестра не задала никаких вопросов. Ибо надлежаще объясниться по поводу жутковатого искусства натюрморта обоим мешало его странное сходство с их собственной жизнью.

Оно играло в ней большую роль. Нет нужды подробно повторять все, уходившее в общие воспоминания детства, вновь пробудившиеся при встрече и с тех пор придававшие всем впечатлениям и большинству разговоров какую-то странность, но нельзя умолчать о том, что во всем этом всегда ощущалась одурманенность натюрморта. Непроизвольно, не предполагая ничего определенного, чем можно было бы руководствоваться, они поэтому обратили свое любопытство на все, что могло быть родственно сущности натюрморта; и получился примерно вот какой диалог, который, как веретено, еще раз напряг и заново прокрутил их разговор!

Если приходится молить о чем-то невозмутимый, не дающий ответа лик, человека тянет в хмель отчаяния, агрессии или унижения. Зато такое же потрясающее, но несказанно прекрасное ощущение — упасть на колени перед неподвижным ликом, на котором жизнь угасла несколько часов назад, оставив на нем отсвет, как заход солнца.

Этот второй пример есть даже трафарет чувства, если вообще можно что-либо так назвать! Мир говорит о торжественности и достоинстве смерти; сотни, если не тысячи лет существует поэтический мотив лежащей в гробу возлюбленной; существует целая поэзия смерти, особенно лирическая, с ним родственная. В этом есть, наверно, что-то ребяческое. Кто представляет себе, что смерть дарит ему самую благородную из возлюбленных? Тот, у кого нет храбрости или возможности обладать живей!

От этой поэтической ребячливости идет прямая линия к ужасам заклинания духов умерших; вторая — к мерзости настоящей некрофилии; может быть, третья

— к патологическим противоположностям — эксгибиционизму и насилию.

Это, может быть, странные сравнения, и отчасти они очень неаппетитны. Но если пренебречь этим и посмотреть на них, так сказать, с медицинско-психологической точки зрения, то окажется, что у всех у них есть одно общее: невозможность, неспособность, отсутствие естественной храбрости или храбрости для естественной жизни.

Поделиться с друзьями: