Человек находит себя (первое издание)
Шрифт:
— По-моему, в каждом человеке заложено музыкальное зернышко, — все так же задумчиво сказал Ярцев. — Нужны только условия, чтобы оно дало ростки. Со мной так, видно, и получилось. Вообще, это грустная история…
— Расскажите, — несмело попросила Таня.
Вначале Ярцев не ответил. Он продолжал думать о чем-то, возможно, вспоминал. Несколько минут прошло в молчании. Лиза перебирала пластинки. Алексей листал книгу.
— Да… — сказал, наконец, Ярцев, — это навсегда останется в памяти. Как будто снова все перед глазами проходит…
Он замолчал. Потом начал рассказывать. Сперва говорил с большими паузами и как будто сам для себя, забыв о присутствующих. Но чем дальше, тем повествование его становилось все более стройным.
— Не забуду тот вечер, — говорил Ярцев. — Это было здесь, на Урале, в феврале 1942 года… Я только что кончил танковую школу… Собирался на фронт… Наша танковая дивизия состояла из добровольцев… Они тоже прошли специальную подготовку… Накануне отъезда на фронт для нас был концерт в Новогорском оперном театре… И вот среди известных артистов оказалась совсем неожиданная «артистка» — девчурка
Ярцев замолчал, провел рукой по лбу. Таня сидела по-прежнему неподвижно, наклонив голову. Только пальцы ее нервно перебирали уголок скатерти, свешивающийся со стола. Рассказ взволновал ее, и она никак не могла скрыть это волнение.
— Представьте себе, — продолжал Ярцев, — завтра в дорогу, на фронт… Потом в бой… В огонь, в грохот… А сегодня ребенок, девочка, играет солдатам Шопена! И не просто играет, а бросает в людей горячие звучащие мысли, словно говорит: «Идите на смерть, но не бойтесь, вы не умрете! Умереть нельзя, невозможно! Потому что вы ж понимаете, какая это невыносимо прекрасная, какая потрясающая штука — жизнь! Отвоюйте ее детям, отвоюйте им счастье, мир!» Девочка играла, не глядя на клавиши и даже запрокинув немного голову. Глаза ее смотрели куда-то далеко-далеко, в какую-то неведомую мне глубину. Что они видели там, кто знает? Она взяла последний аккорд и вдруг вся как-то поникла, уронила на колени руки. Обычно в такие минуты зал взрывается рукоплесканиями, но тогда в нем повисла необычная тишина. Я сидел, все еще сжимая подлокотники кресла. Маленькая пианистка поднялась, и тогда… зал загремел. Многие аплодировали стоя. Девочка сделала несколько шагов вперед. Глаза ее были большие и влажные. Она вдруг опустила голову, и руки ее повисли, как обессиленные. Кажется, она дрожала… И вот тогда произошло неожиданное. На сцену из зала поднялся солдат, уже немолодой, с хмурым усатым лицом. После я познакомился с ним. Это был один из добровольцев, уральский сталевар Струнов. Он подошел к девочке, молча поднял ее на руки и поцеловал в лоб. Потом опустил и, достав из кармана что-то блестящее, сунул ей в руки. Я сидел в первом ряду и услышал, как он негромко уговаривал ее: «Возьми пустяковинку эту для памяти… Бери, бери, дочка, а то обидишь». — И добавил: «А за нас не бойся… только сама живи так, чтобы… — он замялся, очевидно, не умея подобрать слова, и пояснил: — …ну вот как для нас сегодня… понимаешь?..» — Он сделал шаг в сторону рампы, как будто собирался что-то сказать, но только махнул рукой и, быстро сбежав со сцены, исчез в зале. После он сказал мне, что подарил девочке старенькую серебряную табакерку. Она переходила в семье из поколенья в поколенье, начиная с прапрадеда. Наверно, побывала и в рабочих и в солдатских руках. На ее крышке искусно был выгравирован портрет Суворова. Рассказывая мне про табакерку, Струнов говорил каким-то виноватым тоном, пояснив под конец: «За живое задела музыкой своей, понимаешь?.. Талантище, видать… Ну, а подарить, как на беду, ничего под руками не оказалось…» Бывало, в минуту отдыха, доставал Струнов из кармана простую помятую жестянку — замену бывшей табакерки, — свертывал махорочную закрутку и всякий раз подолгу задумывался. Я однажды спросил его, о чем он думает. Он ответил: «Дума, гвардии лейтенант, оттого и дума, что болтать про нее вовсе необязательно». Однако в другой раз, докурив свою цигарку, задумчиво сказал будто бы самому себе, даже не глядя в мою сторону: «За такую музыку я ту светловолосую кроху ни за что не забуду». А потом, обратившись ко мне и как бы опасаясь, что я не пойму или не смогу разделить его чувство, пояснил: «Это ведь какую силу надо, какой жар, чтобы у сталевара душа расплавилась!» После мы с ним долго не виделись. Он ушел со своим танком глубоко во вражьи тылы. Я в одном из боев был ранен. Через несколько дней в полевой госпиталь, где я находился, доставили Струнова с тяжелым ранением. Только после, вернувшись в часть, я узнал, что задание он выполнил, но гитлеровцы все же подбили и подожгли его танк. Струнов вместе с экипажем покинул пылавшую машину и геройски сражался до последнего. Уцелел из экипажа только радист; он и рассказал мне про все… К вечеру Струнов ненадолго пришел в сознание. Он узнал меня, застонал и с усилием проговорил: «Закурить бы мне, гвардии лейтенант… жестяночка моя где-то…» От папиросы он отказался. Закрыл глаза. Лицо его вздрогнуло и напряглось от боли: «Рано плавку-то выдавать… рано… — еле выдавил он слова, — пускай бы еще покипело…» Он попытался возвысить голос, но в горле у него захрипело. Я с трудом расслышал его слова: «В переплав, видно… на шихту только…» Это были последние слова солдата и сталевара Струнова. Той же ночью он умер. Я все время не переставал думать о нем, и в моей памяти неотступно вставали тот февральский
вечер в Новогорске и эта маленькая девочка у рояля, а после на руках у Струнова. Простая русская девочка научила меня понимать музыку. Какое это богатство! Лиза, поставь еще разок. Не возражаете?Таня сидела, опустив голову, и молчала.
Ярцев обратился к Алексею:
— Ну, товарищ изобретатель, а тебе как? Нравится?
— Сильная вещь, — ответил Алексей, — хоть не здорово понимаю, а задевает… — Он положил руку на отобранные книги. — Я, Мирон Кондратьевич, вот эти возьму. Можно?
Снова зазвучал этюд. Потом Лиза поставила еще мазурку Шопена, вальс Чайковского… После уговаривала гостей остаться пить чай, но они отказались. Лиза заметила, что у Тани блестящие, взволнованные глаза…
Алексей вышел вместе с Таней.
Домой шли молча. Начался дождь. Он мягко шелестел в листве тополей и придорожной траве, как будто шепотом разговаривал с землей.
Придя домой, Таня еще долго стояла у отворенного окна, не зажигая огня. Темнота, наполненная шелестом дождя, скупо поблескивала мокрой листвой, дышала влагой, теплой, как материнские слезы…
Кто-то постучал в дверь. Таня не услышала. Мысли ее были далеко-далеко… Так и не зажигая света, она подошла к кровати, нагнулась и, нащупав в темноте чемодан, вытащила его, открыла, ощупью отыскала в уголке что-то завернутое в бумагу. Развернула и присела на кровать, с силой сжимая в руке старенькую серебряную табакерку с неразличимым в темноте портретом Суворова на ее обтертой, помятой крышке…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Таня сидела не шевелясь и сжимала в руке табакерку. А дождь все шел, шел…
Мечта! Сколько людей уходило за тобой по нелегким дорогам жизни. Увела ты и маленькую девочку по имени Таня. Ей было чуть побольше пяти лет, а ты зажглась робким огоньком, похожим на огонек елочной свечечки, и повела, повела…
В детском саду воспитательница играла на рояле. Все пели, а маленькая светловолосая девочка с большими серыми глазами и тугими коротенькими косичками, торчавшими в разные стороны, как две толстые морковки, стояла с открытым ртом.
Однажды, оставшись у рояля, Таня не пришла к завтраку, к любимому клюквенному киселю с молоком. Пока она осторожно нажимала пальчиками на клавиши, кто-то из подружек уничтожил кисель. Таня о нем даже не вспомнила.
Воспитательница научила ее играть «Чижика», «Елочку», «Летели две птички»…
— У вашей дочери очень хороший слух и замечательная память, — сказала она Таниной матери. — Девочку, по-моему, надо учить. Я познакомлю вас с опытной пианисткой.
Таня помнила первые уроки. В комнате учительницы пахло черными сухарями и старыми нотами в темных переплетах, лежавшими на всех пяти полках высокой этажерки. На комоде сидели рядом две толстомордые бронзовые собачки. Они таращили на Таню выпуклые глаза. Над роялем висел портрет человека с голой головой и очень живыми глазами. Он в упор смотрел на Таню все время, пока шел урок. Учительница была маленькая, сухая, с усиками. Это было очень странно. Таня всегда с удивлением разглядывала эти усики.
Прошло два года. Однажды учительница музыки сказала матери:
— Вам надо везти Таню в Москву; там, знаете, все-таки профессора.
Это было очень заманчиво, но переезжать пока было нельзя. А учиться, не имея дома рояля, становилось все труднее. И Таня, возвращаясь от знакомых, к которым ходила заниматься, часто спрашивала: «Мама, когда у нас будет рояль?» Мама гладила дочкины волосы и почему-то не отвечала, говорила только: «Да, рояль…», А Таня все равно радовалась и прижималась щекой к маминым волосам.
Возвратившийся с военной службы отец вместо обещанной куклы привез черную папку для нот с черными шелковыми шнурами и золотыми буквами. «Вот бы ты рояль еще мне привез!» — ласкаясь к отцу, говорила Таня. Отец улыбался и отвечал: «В другой раз, Танюшка, сейчас вот папку купил и… денег маловато осталось… не хватит, понимаешь?» Таня понимала. Вечером, показывая новую папку плюшевому мишке с потертым носом, она говорила: «Тебе скучно, миша? Не сердись, мы купим куклу потом, после рояля, понимаешь? Если деньги останутся…» И мишка понимал. Его стеклянные глазки, казалось, говорили: «Ну что ж, подождем, рояль, конечно, нужнее». Для искусства он тоже готов был на жертвы…
А потом в доме появился рояль. Правда, помещался он во втором этаже, в квартире лесовода, профессора Андрея Васильевича Громова, семья которого недавно переехала сюда, но получить разрешение заниматься по часу в день оказалось не слишком трудно. Это была первая настоящая радость.
За ней вскоре пришла вторая: Таня услышала скрипку. На ней играл сын профессора, черноглазый мальчик с черными вихрастыми волосами, среди которых над затылком забавно выделялась маленькая светлая прядка. Мальчика звали Георгием. Он был старше Тани на полгода. Учили его насильно, по желанию отца, который считал, что не использовать музыкальный слух и редкие способности было бы непростительным легкомыслием. Но мальчишку музыка совсем не увлекала, хотя и давалась легко. Игра его, отличавшаяся чистотой и легкостью техники, гасила даже самую простую песню, делала ее деревянной, сухой, без души. Отец видел это, но продолжал учить сына, не слушая советов жены, которая старалась его убедить, что для музыки, кроме способностей и природных данных, прежде всего необходима любовь.
— А Паганини! — восклицал отец, вонзая в пространство палец. — Как учили Паганини? Разве он любил скрипку, когда начал учиться? Когда в чулане под замком часами играл упражнения?
Мать вздыхала, качая головой, и сын продолжал учиться.
Первая встреча с Георгием состоялась вскоре после приезда Громовых. В условленный час Таня пришла готовить урок и услышала скрипку. Георгий играл этюд, стоя спиной к двери, и не видел Таню.
Он взял неверную ноту. Таня поправила:
— Здесь не так надо.